Шрифт:
Интервал:
Закладка:
— Я понял, профессор. Но все-таки, если бы я был собакой, я бы сделал все, чтобы догнать этого зайца, даже если бы уже знал, в чем дело.
— Ну что ж, значит, вы по-прежнему стоите на своем. Хорошо, доброй ночи, разбудите меня не раньше, чем поезд остановится в Санкт-Пёльтене. Приятных сновидений!
Дойно тоже выключил свет. Он слушал стук колес, поезд все еще поднимался в гору. Он отодвинул в сторону занавеску, ночь была безлунная, и небо, казалось, пришло в движение — так ярко блестели и мерцали звезды. Все нужно начинать сначала. Первые месяцы будет трудно, придется еще глубже спуститься в эту пропасть, чтобы потом снова подняться наверх. Таков древний закон движения человечества, этого вечного дебютанта, и закон этот все еще — или снова? — действует. Главное — спуститься, а не броситься. Конечно, надежда никогда больше не утратит привкуса горечи, но, несмотря на горечь, только она останется источником, из которого можно черпать мужество, а мужества понадобится столько, что и не описать. Оно понадобится и таким, как Альберт Грэфе, а таких много на свете, чтобы они выбрались из своего туннеля. И будет нелегко проложить ту тропинку, которая выведет на новую дорогу, но зато тогда уже все будет готово, чтобы понемногу начать сначала — здесь, в Германии, и в других местах. Сколько времени понадобится на это? Четыре года, может быть, пять.
Такой срок отводил себе Дойно. Но на самом деле времени оставалось меньше. Такое время не было отпущено, и второго предупреждения не суждено было получить никому.
Кань-сюр-мер — Цюрих — Париж, 1940–1942Книга вторая
ГЛУБЖЕ, ЧЕМ БЕЗДНА
Перевод Е. ВильмонтЧасть первая. Напрасное возвращение
Глава первая
Еще несколько месяцев назад, когда старый профессор Штеттен вызволил Дойно из лагеря, тот верил и надеялся, что скоро сможет все начать сначала. Даже если надежда обрела привкус горечи, она все-таки имеет под собой основания, так решил он в ночь возвращения домой.
И тем не менее он чувствовал, что бремя жизни с каждым днем все тяжелее; ему хотелось больше не быть. Последним препятствием служило то, что еще оставалось от надежды. И он с нетерпением ждал, когда же иссякнет последняя ее капля.
Его тянуло в леса, в глухие переулки, к запертым на ночь воротам — как будто он мог вернуть ушедшее время в неизменившемся пространстве. Эти нездоровые поиски причиняли боль, так как не приметы былого хотел он найти, а само это былое в настоящем. Иной раз он напоминал помешанную женщину, которая силится представить себе нежную улыбку, заливистый смех мертворожденного ребенка.
Только в тюрьме, в концлагере, он понял, что для того, кто бежит от настоящего, прошлое каким-то странным образом становится настоящим. Но теперь он уже не узник, он живет без веры и без страха. Память его — как открытая рана, из которой неостановимой кровью текут воспоминания.
Чего искал тридцатипятилетний мужчина у шестнадцати-восемнадцатилетнего юноши, каким он был когда-то? Прощения, жалости? Но юноша жалости не ведал, его приговор был предопределен заранее и не подлежал отмене. Лишь через одну-единственную дверь можно уйти от революции, эта дверь открывается в Ничто.
Штеттен уехал из города вместе с внучкой, и Дойно вскоре должен был к ним присоединиться. Его ждал просторный загородный дом. Он со дня на день откладывал свой отъезд, но все причины были лишь отговорками. Он ждал кого-то, кто никогда не обещал прийти, ждал чего-то, что никогда не могло случиться. Тот, кто ждет возвращения умершего, тот еще не самый безнадежный. Ибо он знает по имени и в лицо того, кого ждет. Порой ему даже может чудиться, будто он слышит его шаги по лестнице, его покашливанье у двери.
Ночами, когда после раскаленно-жарких дней медленно наступала прохлада, он сидел у окна, иной раз до рассвета, смотрел на деревья в лесочке, как будто призван был хранить их сон, вслушивался в каждое движение ветвей, как в биение утомленного сердца. Нет, говорил он себе, я никого не жду.
Днем он много читал; в определенные часы слушал по радио сообщения из Испании, они еще волновали его и порою даже болезненно; а иногда он день-деньской слонялся по улицам, вроде бы без всякой цели, покуда, устав от ходьбы и зноя, не садился на скамейку в парке, и терпеливо, как старик, ждал захода солнца.
Дойно слушал рассказы стариков и старух в парке. Одни гордились своей покорностью судьбе, словно это был их единственный добровольный поступок, который по-своему их возвеличивал; другие говорили об этой покорности с горькой обидой, точно об оскорблении, которое им наносит каждый новый день.
Он почувствовал, что его глаза увлажнились, и надел темные очки, чтобы скрыть слезы. Вассо, единственный, от кого он не стал бы их скрывать, был мертв, его убили в Москве.
После смерти этого друга мир, казалось, стал пустым и тесным; другие дружбы вот-вот сами увянут. Все они умирают со смертью одного-единственного друга.
Дойно удивленно поднял глаза, кроме него на площадке трамвая никого не было, а значит, этот странный вопрос был обращен к нему. Водитель, держа обе руки на рычагах, чуть повернулся к нему и повторил вопрос:
— По дорогой усопшей плачете?
Дойно правой рукой провел по щекам, они были мокрые, широкая оправа очков не удерживала слез.
Вагоновожатый дернул правый рычаг, трамвай остановился, никто не вошел, они подъезжали к конечной остановке. Он сказал:
— Я понимаю вас, я тоже вдовец. — Им двигало не любопытство, а доброта, а потому Дойно должен был ответить:
— Это не о жене, друга моего убили.
— А! — удивленно произнес вагоновожатый, он быстро обернулся и бросил на Дойно испытующий взгляд. — Значит, в Германии? Проклятые нацисты?
— Да, в Германии и еще кое-где.
Они прибыли на конечную остановку.
— Обождите маленько, прошу вас! — сказал водитель.
Он скоро вернулся.
— Тут такое дело, — заговорил он, — мы все здесь старые социалисты, никто не отступился. Я вот собрал несколько шиллингов… это только так, чтоб вы знали, что солидарность существует. И если вдруг вам негде ночевать, спокойно можете прийти ко мне.
Дойно поблагодарил, сказал, что ни в чем не нуждается. Они пожали друг другу руки. Собрались кондукторы, они по очереди подходили к нему и говорили:
— Дружба, товарищ!
— Дружба! — отвечал Дойно. Он еще раз поблагодарил всех — голос его звучал совсем глухо — и поспешил уйти, зашагал к лесу.
Листва была точно охвачена пламенем, лучи медленно заходящего солнца, казалось, опаляют верхушки деревьев.
Дорога через лес успокоила, развлекла его. В свое время, лет тринадцать, двенадцать, одиннадцать назад, он предпочитал идти к гостинице этим кружным путем, по западному краю леса. Он вновь поселился в этой гостинице, когда Штеттен покинул Вену. И через столько лет его вспомнили в этой гостинице, дали ему его прежнюю комнату. Хозяйка — годы обезобразили ее фигуру, она вся оплыла, но лицо осталось красивым, и глаза по-прежнему легкомысленно сулили все — сказала:
— Если вы недовольны вашей городской квартирой, то можете бросить ее и совсем к нам перебраться. Мы уж к вам привыкли.
Она не знала, что он явился издалека, она простила ему, что он столько лет не показывался, хотя от него до нее было только двадцать пять минут на трамвае. А он, видать, довольно-таки небрежен, подумала она. Вот, например, тогда он оставил здесь чемоданчик и полный рюкзак и так за ними и не пришел. А она их хранила, оберегала от плесени и моли.
Он наскоро умылся, переоделся и сел к окну. Наступал вечер, укутывая листву все сгущающимися тенями, пока ее краски совсем не погасли и от деревьев остались лишь очертания.
Он осторожно, обеими руками взял чашку холодного, с утра оставшегося кофе. Склонившись над ней, увидел свое лицо, сперва неясно, а потом уже отчетливее: белые виски, темные глазницы, выпирающие скулы, поджатые губы. Однажды он уже так разглядывал себя, это было в тот вечер, когда после двенадцати дней пребывания в общей камере его перевели в одиночку в другой тюрьме. Он провел много часов в тюремной машине, запертым в бокс, где можно только стоять навытяжку, даже повернуться нельзя. Машина колесила по всему городу, от тюрьмы к тюрьме — собирала заключенных. Вид залитых солнцем улиц, по-весеннему одетых людей, их вольные движения — все это несказанно волновало. Ощущение своей обособленности от всех и вся стало непереносимым. Он смотрел сквозь проволочную решетку на волю, стараясь не упустить ни одного жеста свободных людей, ни одного луча света. Когда потом, в камере, он увидел в кружке с жидким холодным чаем свое отражение, его охватила весьма странная жалость, словно бы она относилась не к нему, а к кому-то постороннему.
- Ящер страсти из бухты грусти - Кристофер Мур - Современная проза
- Отлично поет товарищ прозаик! (сборник) - Дина Рубина - Современная проза
- Грани пустоты (Kara no Kyoukai) 01 — Вид с высоты - Насу Киноко - Современная проза
- Воровская трилогия - Заур Зугумов - Современная проза
- Фантомная боль - Арнон Грюнберг - Современная проза