Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Вопреки всем ожиданиям Марлиз тоже осталась равнодушна к ребенку: быть вдовой и воспитывать его без отца было для нее невыносимо. Она не создана для вдовства, повторяла Марлиз все чаще с какой-то глупой гордостью. Ей приходили дружеские письма от крупных и очень крупных сановников рейха, они приглашали ее вернуться на родину и обещали сделать все, чтобы она скорее забыла о прискорбном недоразумении, столь рано сделавшем ее вдовой. Штеттен тоже советовал ей вернуться в Мюнхен и начать жизнь сначала. А маленькая Агнес может остаться у него, он и так ее опекун, теперь он станет для нее и отцом, и матерью. Марлиз нужно было лишь подписать кое-какие бумаги, чтобы передать все родительские права деду, за что он обязался вплоть до заключения ею нового брака выплачивать ей содержание для безбедного существования. Марлиз с благодарностью согласилась и уехала. Через тринадцать месяцев после «недоразумения» она вышла замуж за высокопоставленного офицера черной армии.
Агнес было уже почти три года, она была хорошеньким, умненьким и сверх всякой меры избалованным ребенком. И вполне сознавала, какую власть имеет над дедом. Штеттен восхвалял ее за то, что она редко злоупотребляла этой властью. Он всю жизнь избегал быть шутом, рабом какого бы то ни было человека, чувства, идеи или движения — и вот теперь наконец сдался, став рабом этого ребенка. В своих серьезнейших рассуждениях он вполне серьезно цитировал высказывания Агнес, сделанные, конечно, в совершенно иной связи. Он привык употреблять ее исковерканные словечки. Уже не первый десяток лет он безгранично доверял своей памяти, однако тщательно записывал все, касавшееся ребенка.
Он продолжал следить за событиями, предвещавшими новую мировую войну, входя во все большее противоречие со временем и обществом, но был счастлив. Агнес существовала для него вне любых исторических взаимосвязей, законы развития и увядания были для нее недействительны, она была Сущим и Присносущим. До поздней ночи, а иногда и до утра он сидел в ее комнате, умиротворенно прислушиваясь к ее дыханию. Сильнее всего его привязывала к ней благодарность. Эта маленькая девочка совершала для него нечто более значительное, чем все, что до сих пор давала ему жизнь: она была.
Он стоял у окна столовой и махал рукой, Агнес наверняка еще раз обернется там, на углу, а может быть, и два раза, но это, к сожалению, в какой-то мере зависело и от настроения няни. Вот она дошла до угла, да, она обернулась, он замахал письмами, которые держал в руке, она помахала в ответ и скрылась.
От Фабера опять ничего не было, он молчал уже несколько недель, но пришли два письма, напомнившие о нем. Штеттен улыбнулся мудрости случая: одно письмо было из Канады, от Гануси, той женщины, которая ушла от спящего Фабера в одно прекрасное утро. А он до сих пор не знает, куда она тогда делась, и не догадывается, что его старый учитель приложил к этому руку. И еще письмо от Релли Рубин, женщины, которую однажды вечером, не сказав ни единого слова, бросил Дойно. Штеттен всегда имел слабость к водевилям, он сам даже однажды сочинил водевиль и, подписав псевдонимом, послал директору одного театра, хотя из этого ничего не вышло. Все действие происходило в одной комнате, у которой почти не было стен: от множества дверей, через которые должны были появляться и исчезать многочисленные действующие лица, так и не успевая застать друг друга вплоть до самой последней сцены. Именно из-за последней сцены Штеттен и любил водевили: все наконец встречаются, и все легко разъясняется к общему удовольствию. Штеттена позабавило, что письма Гануси и Релли так мирно лежат друг подле друга. Гануся писала регулярно, каждый месяц, письмо обычно приходило числа двадцать пятого; она писала о том, какие успехи делает маленький Джон, какие она сама делает успехи, — она училась, намереваясь работать в сфере социального обеспечения. Иногда она вкладывала в конверт фотографию малыша — у него были ее глаза, но нижняя часть лица явно напоминала Дойно. И это тоже годилось для водевиля: славный Фабер, так много знающий обо всем на свете, даже не подозревает, что у него есть сын. Да, последняя сцена должна получиться неплохо!
На этот раз Гануся написала много: она собирается замуж, ее жених — учитель, родом украинец, как и она, Джонни любит его, и он любит мальчика. Но для этого ей нужно свидетельство о смерти первого мужа, Гаврило. Теперь она просила Штеттена, в свое время позаботившегося о его погребении и о надгробии, раздобыть свидетельство о смерти. В письме была и фотография: Гануся, немного пополневшая, но в общем все такая же, высокий мужчина с добрым, открытым лицом и малышка Джон, все как положено на скромной семейной фотографии. Штеттен отложил фото в сторону, он ожидал совсем иного оборота дела. Кроме того, Джон оказался заметно выше Агнес, которая была старше его на целых три месяца.
У Релли был красивый, но не очень разборчивый почерк. Штеттену пришлось пропустить несколько слов, чтобы наконец понять, что она писала в глубоком отчаянии. Он еще не знал, о чем речь, но страшная догадка уже начала зарождаться в его душе. Он поискал лупу, не нашел, побежал в детскую и только минут через десять обнаружил ее в животе у куклы.
«Если бы это была немая скорбь о погибших друзьях, то можно было бы надеяться, что она пройдет со временем; если бы это было отчаяние жестоко разочарованного человека, то можно было бы надеяться, что его острый ум, его ирония пусть самым болезненным, но целительным образом вернут ему утраченное равновесие. Но я вижу его таким уже много дней, вижу, как он гибнет, и ничего не могу поделать, и понимаю, что главная угроза не в скорби и не в отчаянии… Только Вы можете спасти его, поэтому приезжайте, пока не поздно. С каждым днем он все глубже погружается в пучину молчания. Если Вам не удастся разговорить его, если Вы не возродите в нем угасшую волю к жизни, он погибнет. Я не нахожу слов, чтобы описать Вам весь ужас его угасания. Я и не подозревала, что боль может быть так безгранична и что безграничная боль может быть так нема».
Штеттен еще перечитал это длинное письмо, красноречивее говорившее о горе молодой женщины, чем о состоянии Дойно, которому, конечно, нужна была помощь, ему нужен был совет, спор, но никак не спасение. Да способно ли хоть что-нибудь на белом свете довести этого человека до такого состояния, что его надо будет спасать, иначе он погибнет? Нет! То, что человек может пережить смерть своего ребенка, — непостижимое чудо, сверхчеловеческий подвиг, который, впрочем, почти всегда удается. Пережить смерть богов легко, и кто может знать это лучше, чем именно этот ученик Штеттена?
В тот же вечер профессор выехал в Париж. Он долго колебался, прежде чем решил, что брать маленькую Агнес в столь долгое путешествие все-таки не стоит.
2Штеттен занял единственное кресло, Релли сидела на кровати, свободной оставалась только табуретка. Профессор, все еще задыхаясь после подъема на шестой этаж, улыбался, глядя на Дойно сверху вниз:
— Вот теперь все так, как и следует быть. Вы сидите на табуретке, волосы у вас не стрижены, борода не брита, о пепле на голову по случаю наступления цивилизованных времен говорить не будем, а вот пиджак там, под лацканами, можно немного и разрезать. Все, как положено по еврейскому траурному обычаю — кажется, он называется шиве, не так ли, и длится семь дней?
— Все-то вы знаете, профессор!
— Конесна, как сказала бы моя Агнес. Однако вы разочаровываете меня, друг мой. Вы намеревались изменить весь мир до самого основания, а не изменили даже своего траурного обычая… Я слышал, что эти господа в Москве убили вашего друга Вассо Милича. Для вас это, конечно, тяжелая утрата, но не изволите ли вы объяснить, почему именно это убийство, далеко не первое в длинной цепи не менее абсурдных и не менее отвратительных убийств, не подлежит оправданию? Прежде вы оправдывали многие, гораздо более ужасные, вещи. Помните ли вы, как пришли ко мне, осенью тысяча девятьсот тридцать четвертого года, и я сказал вам, что никогда не видел более наглой, гнусной и подлой лжи — что вы мне сказали тогда?
— Помню.
— Повторите же, что вы мне тогда сказали!
— Мы прикроем эту ложь новой ложью — одной, другой, третьей, сказал я, и они станут правдой, и обман перестанет быть обманом — если мы сохраним верность революции, то кривда когда-нибудь снова станет правдой, вот что я сказал.
— Отчего же вы теперь не верите, что кривда снова станет правдой и что ложь перестанет быть ложью?
— Обман уже не просто средство, он стал институтом, злоупотребление властью перестало быть обходным маневром, ибо власть стала для нескольких, немногих людей единственной и исключительной целью.
— Это тоже не ново. То, что дурные средства сначала губят добрые цели, а потом исподволь замещают их, я доказал вам еще восемнадцать лет назад. И что же вы мне ответили? То, что до сих пор было истиной, на сей раз окажется ложью, старые правила отменяются, то Новое, которое мы создаем, создает и свои, новые правила. Вот что вы сказали. И ложь перестанет быть ложью, если взглянуть на это Новое с новой точки зрения, сказали вы мне тогда, мой милый Дион. Ну так не надо половинчатости! Либо это вы теперь заблуждаетесь по каким-то сентиментальным причинам, а прежде были правы, — тогда извольте похоронить ваш траур по погибшему другу и возвращайтесь в партию. Либо же вы правы теперь — и, значит, заблуждались прежде. Но тогда извольте прямо и открыто признаться в этом!
- Ящер страсти из бухты грусти - Кристофер Мур - Современная проза
- Отлично поет товарищ прозаик! (сборник) - Дина Рубина - Современная проза
- У моего окна - Венедикт Ерофеев - Современная проза