временную дистанцию между нами. Где я видел эти глубоко посаженные серые в голубиное крыло глаза? эти тонкие губы и сильный подбородок? эту с пепельным отливом короткую стрижку под беретом? От холода она засунула руки в карманы своего пальто, похожего на длиннополую шинель, – и в этом жесте, в этой позе были одновременно и лихость дворового хулигана, и офицерская строгость. «Не помните», – сменила она тон на скептицизм и иронию, закусив губу и глядя исподлобья. Но я тут же, по-светски догадливый, уже опережал ее, перебивая: «Ну конечно, Евгения, Женя, столько лет», – и она ироничным, конечно же, эхом, как будто отмахиваясь от хлопьев мокрого снега: «Столько зим!»
В действительности я решительно не помнил, где и при каких обстоятельствах мы встречались. Мне оставалось радостно кивать, поддакивать и с горестным сочувствием разводить руками, когда она прошлась по списку имен общих уехавших знакомых, юбилеи и проводы, знаменательные даты шумных сборищ и перекрестки общих маршрутов. Все это в том или ином искаженном виде и сумеречном свете так или иначе всплывало у меня в памяти – но сама она в эту вереницу миражей не вписывалась, и, не назови она сама своего имени, я бы его ни в жизнь не вспомнил. Это было одно из имен тех, кто был на периферии моего общения предотъездных московских лет. Я припоминал все эти оказии, где мы могли встретиться, лица, расплывшиеся в памяти, как винное пятно на скатерти, присыпанное солью. Могло быть у Марка. А может быть, у Вовули? Или даже у Семы?
Не раз я просыпался в чужой незнакомой квартире совершенно один с запиской на кухонном столе: «Ушла на работу. Звякнешь? Кофе в шкафчике над раковиной, яйца в холодильнике»; где были мои мозги в такое утро, трудно было сказать. Случайная география этих прощальных свиданок не запечатлелась в памяти; но, мне кажется, я припоминал и этот запрокинутый вверх подбородок, и взбитую ветром, взмокшую от тающих снежинок пепельную прядь. Конечно же, морщинки лучиками у глаз, собранные в фокус увеличительным стеклом лет у обнаженного виска; но она практически не изменилась за все эти годы. Может быть, зажигающиеся в сумерках фонари своим восковым отливом мумифицировали внешность, но мне показалось, что она если не помолодела, то явно похорошела. Она отвела взгляд. «Ну так как же? Когда мы встретимся?» – спросила она, как будто сам факт встречи не подлежит обсуждению и давно обговорен. Я замялся:
«У меня всего неделя в Москве. Родственники. Ну и самые близкие люди».
«А мы, значит, уже не близкие?»
Я не выдерживаю, когда ставят под сомнение мою душевную широту, сердечную отзывчивость и верность друзьям. Смелый человек, наверное, – это тот, кто готов публично выглядеть дураком, подонком и скрягой, но не изменить при этом ни своих склонностей, ни позиции, ни своего маршрута. Я, судя по всему, не смелый человек. Я хочу быть хорошим. Я хочу, чтобы меня все любили. И я пошел за ней на собачьем поводке чувства вины: я не помнил бывшей любовницы и теперь хотел прикрыть безразличие и наплевательство преувеличенными жестами верности и энтузиазма.
В такси и началась рифмовка с прошлым: заиндевевшая темная улица проносилась мимо, как и тринадцать лет назад. Я, смущаясь пауз, заговорил про этот сдвиг по времени: как в Германии мой трансъевропейский поезд двигался сквозь восточные и западные секторы, как будто сквозь разные эпохи, туда и обратно, вместе с выпадением из сна и снова провалом в сновидение, когда уже не понимаешь, откуда появляются полицейские и пограничники очередного паспортного контроля – из бреда полудремы или действительно сверяют дату твоего рождения в паспорте с числом морщин на твоем лице. Когда поезд – эта допотопная машина времени – наконец подполз к станции Чоп на советской границе (chop по-английски значит «отсекать»), вокзальные часы на платформе показали ровно ноль-ноль часов ноль-ноль минут. Начался советский отсчет времени.
* * *
Я входил в эту квартиру, как больной после бреда входит в настоящее: жмурясь и осторожно ощупывая забытые предметы ослабевшей рукой. Ничто не изменилось. («Но, по сути-то дела, ничего не изменилось!») Я узнавал отдельные предметы обстановки этого спального вагона дальнего следования. Сладкое головокружение от совпадения предмета, ощутимого – наконец-то оказавшегося у тебя в руках, – с его ускользающим образом в памяти. Я вспомнил и этот ночничок с абажуром из цветного стекла, и бахрому вязаной скатерти (как и тогда, я мял ее в пальцах, когда возникала обескураживающая пауза в разговоре). И в то же время нечто непоправимо сдвинулось и расползлось, как в испорченном телевизоре. Я вспомнил книжки на стене справа, но под книжной полкой явно чего-то не хватало. Кресло, что ли, тут стояло?
«Я убрала тахту после смерти матери, тут и так повернуться негде», – подсказала она. Я оглядывал комнату в некотором замешательстве. Я, естественно, не помнил (да и не знал, скорее всего), что она в те годы жила с матерью в одной квартире, и, судя по тому, как она передернула плечами (я вспомнил это движение), она была явно оскорблена тем, что я не слышал о том, что ее матери уже нет в живых. Только тут я заметил фотографию в рамке с траурной ленточкой: обаятельное лицо не по годам состарившейся женщины, глубоко посаженные глаза, тонкие губы и сильный подбородок. Я забормотал в свое оправдание полагающиеся по случаю невнятности, скрывая свою оплошность. Слава богу, зазвенел, как на перемену после мучительного урока, дверной звонок.
Комната быстро набивалась полузнакомыми лицами, и сама эта затертость черт ощущалась мною как личная вина: омертвелость памяти в эмиграции (хотя на самом деле все наоборот: разлука, как для зрения – окуляры бинокля, обостряет память; уверен, что, оставаясь в Москве, я узнал бы их после такого перерыва с большим трудом, чем сейчас, – настолько эти люди были случайны в суматошности моего тогдашнего московского общения). Каждый новоприбывший оглядывал меня, как музейный экспонат за стеклом. Стекло явно присутствовало: ко мне как будто боялись притронуться и ходили вокруг меня на цыпочках – а вдруг завоет тревога? Даже взгляд моих собеседников упирался в невидимую преграду между нами: живой труп подавал руку призраку. В то время как я чуть ли не кожей ощущал на себе клеймо всех лет вне России, для них моего опыта не существовало и потому – не существовало дистанции во времени. Я был насквозь ихний в этой московской жизни: она была продолжением моих прежних московских отношений, телефонных звонков, переписки, но они не подозревали о существовании меня другого, им неизвестного, иного – тамошнего. Мое лондонское настоящее, в этот момент отодвинувшееся на какую-то отдаленную, не пересекающуюся с