Она смотрела в окно на футболистов, гоняющих мяч, на незнакомых мужчин, шагающих по своим делам, и не могла объяснить себе смысл этих крепких мужских торсов в таких неестественно тепличных условиях.
Окна ее комнаты впускали много, слишком много света: в солнечные дни вся комната была освещена до самого последнего уголка. Но при этом она все равно загадочным образом не переставала быть сумрачной, и даже солнечные лучи, попадая в нее, становились какими-то вылинявшими, пыльными. Зато входная дверь была тонкая, из самой обычной фанеры, абсолютно никчемная в смысле звукоизоляции. Лоте не хотелось ставить кассеты и слушать музыку: ей было достаточно звуков на лестничной клетке. Соседские квартиры доносились до нее множеством голосов, проникавших сквозь дверь. Лота замирала в прихожей и слушала. Грохал лифт в гулком железном капкане. Цокала когтями проходившая мимо квартиры собака. Свистящий шепот пронзал податливую фанеру. Сдавленное хихиканье и нетрезвый смех, тонкие, насекомые потрескивания: грызли семечки. Розенбаум, Высоцкий, Михаил Круг доносились без слов, но угадывались безошибочно. Как и вечером - "600 секунд":
"Если свое плохое настроение вы хотите сделать еще хуже, посетите выставку, которая открывается сегодня..."
"Вглядитесь в лицо этого трупа..."
"Даже привыкшая ко всему на свете съемочная бригада "600 секунд" долго не могла придти в себя..."
"Этот репортаж идет как криминальная хроника, однако это нечто еще более страшное и еще более мерзкое...".
Со всех сторон в уши настырно лезла реклама, которую в дневное время транслировали по телевизору. Телевизор Лота не смотрела, но его звуки пробивались сквозь стены, а простенькие слоганы, излучаемые экраном, прикипали к памяти. "Теперь и у нас есть жвачка Бумер!" "Сок Инвайт: просто добавь воды!" "Опустим обычную газету в серную кислоту, а журнал "ТВ-парк" - в дистиллированную воду: почувствуйте разницу!" "Милкивэй не тонет в молоке". "Барби: стиль Голливуд". "Кнорр, вкусен и спор". "Кошка сдохла хвост облез: получился Анкл-Бенс".
Гудение грузовика за окном лестничной клетки, когда створку приоткрывали, чтобы проветрить и выбросить хабарик - даже оно проникало сквозь дверь.
А еще шаги. Лота прислушивалась к шагам, изучала их повадку, их дыхание, шмыганье, пришепетывание - всю их незатейливую низовую культуру. Она не верила этим шагам - это были не те шаги, которых она дожидалась.
Просыпаясь, она не сразу соображала, что вокруг, а сообразив, погружалась в бесцветную апатию. Глаза не верили, что в окно больше не проникает тонкий свет крымского утра, уши - что не слышно утренних разговоров за стеной, где пробуждались их бойцы, а тело - что нет больше утренних прикосновений Птицы, его молодого тела, ищущего разрядки. Наверное, столь вялая реакция и общая примороженность эмоций объясняются защитными свойствами психики против болезненных и роковых перемен.
Но шли дни, и заморозка отпускала, и ей уже казалось, что утренний свет в окне слишком резок и прямолинеен, что он находит в ее глазах какие-то потайные ходы, чтобы проникнуть прямо в душу и ранить почти нестерпимо.
* * *
Вечерами, между восемью и девятью, когда тоска становилась особенно острой, она вспоминала Симеиз и лагерь на берегу. Она еще не знала, что после их бегства в горы там произошла расправа, и была уверена, что жизнь струится по-прежнему. Она мало знала об этой жизни, и представляла ее в виде непрерывной цепочки повторяющихся картинок, впитавших в себя спокойные краски вечера и убаюкивающую песню моря.
Она думала о Лине. Ей виделось просторное помещение, где Лина, очень одинокая, худая и изможденная сидит за столом. Это был кабинет, но не темный и пыльный закуток служащего, а светлый, просторный зал, какой бывает у секретаря ЦК или начальника какого-нибудь завода.
Тощая Лина плохо сочеталась с казенной выправкой этого зала, с гладкой, почти зеркальной, выделанной под орех поверхностью стола, с графином, стоявшим на круглом стеклянном блюде. Она сидела, бессильно положив перед собой руки, и неподвижно, с тоской смотрела на расставленные перед ней тарелки с бутербродами и пирожными. В кресле перед Линой сидел полненький человечек с лысой головой, в добротном сером костюме и лаковых туфлях. Было очевидно, что он и есть хозяин кабинета, где все излучало основательность и деловитость, а также этого предприятия, недра которого заключали в себе и сам кабинет, и их двоих, сидящих за столом.
-Бутербродик с икоркой? - заискивающе предлагал человечек, заранее зная, что ему откажут. - Вон сколько икры!
Он взял бутерброд и заманчиво повертел перед Лининым носом, как араб в мелочной лавке, предлагающий грошовую безделушку за непомерную цену.
-А хлебушек-то белый! Сегодняшний... А на нем маслице высший сорт - в магазине такого не купишь!
Лина молчала, рассматривая ногти с облупившимся маникюром.
-А вот безе, - хлопотал человечек. - Смотри, какая безешка! Как розочка... Ты ведь любила безе, - человечек говорил все тем же заискивающим голосом, услышав который сразу становилось ясно, что в иные моменты жизни он ведет себя иначе, и вопиет на все учреждение, и громогласно грохочет, отдавая немедленные распоряжения и временами срываясь на визг, нестерпимый для непривычного уха, который разносится по другим кабинетам, этажам, буфетам, переговорным комнатам и курилкам, где побледневшие сотрудники трепещут, спешно докуривая вневременные сигареты, и телефонным кабелям, опутывающим полмира, а может быть, и весь мир. На стене над человечком висел портрет в тяжелой раме, и если не вглядываться специально, могло привидеться, что это сам человечек висит на портрете в собственном учреждении, украшая собой его монументальные стены.
-А давай сделаем вот что, - человечек делает новый заход: он вскакивает с кресла, подходит к Лине и сладко обнимает ее за плечи коротенькой и короткопалой ручкой. - Сейчас я тебе прочитаю наше меню - ты же знаешь, какая у нас на третьем этаже столовая! Тебе даже спускаться туда не придется, - зашипел он заговорщицки ей в лицо, -