Лесорубы сошли на одной из станций, которая даже не была освещена, просто кто-то вышел к поезду с фонарем. В вагоне стало почти пусто.
Гуцул вытер лавку полой сердака [66].
— Укладывайтесь, барышня, без привычки трудно не спать. Укладывайтесь, а я постерегу ваши вещи.
— Вы сами ложитесь, я ведь к знакомой еду, а вам бог знает где придется следующую ночь провести… Меня ждет постель, и ехать недалеко…
— Как недалеко? Разве вы не в Бухарест? — На лице старика отразился такой испуг, что Дарка пожалела о сказанном. Он казался беспомощным ребенком. Разговор с контролером сделал его недоверчивым и окончательно лишил веры в собственные силы. — Ой, как же я доеду без вас, моя золотая? Да у меня только и надежды было, что на вас… А теперь я словно посреди реки остался… Огорчили вы меня, барышня, так, что и сказать не могу… Ой, мамочка, ведь они меня начисто там вокруг пальца обведут!
— Не обведут, только вы виду никому не подавайте, что у вас немного денег есть… А поезд довезет вас до самого Бухареста.
— Ох, довезет… довезет… Возил бы лучше их на тот свет… А вы на меня не глядите и не принимайте близко к сердцу то, что я говорю. Человеку всегда кажется, что его заботы всего важнее. А поглядишь — в каждой хате своего хватает. Вот гляжу на вас и думаю: разве радость погнала вас из дома, с родной стороны, от отца-матери? А я думаю, что моя беда самая горькая…
И, так приговаривая, он все-таки заставил Дарку прилечь на скамью, подложить под голову вместо подушки его тайстру. Как только девушка улеглась, она тотчас заснула. Сон был беспокойный, но крепкий, как под наркозом. Когда Дарка проснулась, в окнах уже серело. Гуцул сидел на том же месте, опершись подбородком на посох, не изменив позы с вечера.
За окнами расстилались бесконечные поля кукурузы.
— Мошии, — пояснил старик.
Дарка знала от домнула Локуицы, что «мошии» — это огромные земельные массивы, которые местные помещики, так называемые «бояре», обрабатывают по старой крепостнической традиции. Крестьяне здесь так бедны, что вынуждены ходить к барину на работу, а тот с помощью своих арендаторов и сельских корчмарей, которые есть в каждом селе и которые, в сущности, являются его агентами во всех других делах, управляет так, что весь летний заработок попадает в кассу арендатора. Ограбленный крестьянин, оказавшись в безвыходном положении, уже зимой за мизерную плату продает свои руки на будущее лето. Одним словом, мужик всегда находится на положении господского должника. И даже если такой бедняк умирает, долг его переходит на детей.
Поезд приближался к какой-то деревне. Низенькие, зачастую небеленые хатки-мазанки производили удручающее впечатление. Не оживляли эту печальную картину ни виноградники, ни цветы, в изобилии разросшиеся во дворах, — признак, что в хозяйстве нет даже кур. Единственными хозяйственными строениями были кошницы [67]из лозы и четырехугольные загородки для овец, которые, верно, и зимовали на снегу. Лишь кое-где среди этого убожества мелькали побеленные, даже расписанные дома, крытые цинком, с высоким, обмазанным глиной и побеленным плетнем.
— Видите, барышня, нигде люди не живут одинаково. Я иногда, прости меня, господи, думаю: а равны ли мы будем все там, в раю?
Поезд остановился. К нему подошли подростки и старые женщины с ведерками вина. Темно-лиловое вино сочилось у них между пальцами, стекало через края стаканов, а люди ходили от окна к окну, зазывая:
— Чине врей винул? Винул! Винул! [68]
В вагон ввалилась толпа батраков, об этом можно было догадаться по мешкам зерна, которые люди волокли за собой. Они казались родными братьями лесорубов — такие же красивые, черноглазые, смуглые, с блестящей кожей, только еще более оборванные. В вагоне сразу запахло дешевым вином. Дарка поняла, почему они такие веселые. Все, не исключая и женщин, немного подвыпили.
Седой патриарх со смоляными бровями продолжал рассказывать историю о каком-то Ионе. Собственно говоря, в истории этой не было ничего смешного, но мужики так и раскачивались от смеха, а женщины били их кулаками по плечам, как по барабанам.
— Я его спрашиваю: «Почему не женишься, — простите на слове, — свинтус?» А он говорит: «С чем жениться? С голой, — простите на слове, — задницей? Вот заработаю денег, тогда и женюсь. Иду, говорит, на мошию, а вы подыщите мне тут молодку». Я думал, простите на слове, что имею дело с разумным человеком, и в самом деле подыскал ему молодку. Немолодая она, конечно, тринадцать лет как вдова, но для Ионы, как он, простите на слове, с характером, так в самый раз. Невеста готовится к свадьбе, а Иона всё не является. Уж и жатва прошла, а Ионы все нет. Хата лебедой поросла. На крыше овес высеялся и уже доспевает… На подоконнике черешенка выросла, а Ионы нет…
Кто-то недоверчиво кашлянул. Рассказчик обиженно замолчал, запыхтел трубкой.
— Рассказывайте, Штефан, рассказывайте…
— Если я вру, зачем же мне рассказывать? Я могу и помолчать. Мне ни к чему эта история, я ее и так знаю… Раз говорю, что черешенка на окне выросла, значит, выросла. Я же не сказал «дуб» или «пихта», а «черешенка». Даже «черешня» не сказал…
— Твоя правда… А черешенка может быть чуть побольше мизинца… Чтоб ему, тому разбойнику, что покашливает, рот свело… Давайте дальше, Штефан, как вы сватом Ионы были…
— Об этом-то я могу рассказать, вот только не люблю, если меня кто, простите на слове, дураком считает. На чем я остановился?.. Итак, вернулся Иона…
— Вернулся все-таки, сердешный! И что же?
— А ты не спеши. Надо все по порядку, как история шла. Я врать не умею и не люблю. Коли говорю «черешенка», так и понимай: черешенка, что только что вылупилась из зернышка, чуть побольше мизинца, а не дерево, из которого тебе гроб сколотят… На чем я остановился?.. Ага! Вот приехал Иона — и прямо ко мне. В хату к себе не может войти: крапива да бурьян не пускают… Пришел за косой, а я ему говорю: так, мол, и так, невеста ждет, покупай только цуйки [69]и прямо к попу. И так обрадовался он, так обрадовался, говорю вам, что даже шапку наземь кинул…
— Может, пьяный был? — недовольно перебила молодая женщина. Могло показаться, что она позавидовала той вдове.
— Какие вы, ей-богу! Что за люди пошли! Как же пьян, если только за цуйкой собрался? Слушала б лучше, что я рассказываю, а то вырвется, прости, господи, как телок… Итак, побежал он на радостях за цуйкой. А в корчме осенью, известное дело, народу всегда много. И стал он на радостях, что женится, угощать всех и доугощался до того, что одолжил у моего кума пять леев… А я ничего не знаю. Хоть бы меня, как свата, пригласил, черт небритый, простите на слове, так нет! Сижу себе на завалинке, гляжу — он идет… Зеленый, сгорбившийся, ровно полный день с коноплей мок, простите на слове. Пришел и стал столбом передо мною. Хоть бы словечко проговорил. «Ты что, спрашиваю, онемел или белены объелся?» А он в ответ: «Пришел сказать, что запираю хату на прут, а сам иду к барину, перезимую где-нибудь в конюшне, а ей передай: если может, пусть еще зиму подождет».
— И ждет? — окружили рассказчика женщины. — Боже ты мой! Сколько ж ей лет? И охота еще зиму ждать!
— Ага… ага… А ты бы не стерпела?
— А что, и не стерпела бы!
— А она, видишь, как порядочная, ждет… «Теперь, говорит, как вернется он с мошии, сама выйду встречать и сама куплю цуйку…»
— Ох, уж эта цуйка! И не говорите, дедушка! Наш мужик за вино и водку родную мать продаст! Сами слышали — как вол ворочал целое лето, а за день все спустил в корчме… Жениться собрался — и фью-уть! Ушло все с вином и цуйкой, сгореть бы ей!
— А ты, Мариора, чего горячишься? Твой мужик пьет, бедняга, только по субботам…
— Верно, не часто, зато здорово! А вы послушайте, какая чудасия приключилась в нашем селе прошлой весной… Взбрело на ум нашей помещице в вине искупаться.