В камере ухе находился тот низенький, плотный, круглый человек, который раньше смотрел в отверстие двери. Он встретил наше появление с радостным оживлением. Это был эстонец Ландсберг или Ленсберг, мелочной лавочник из Лигова. Его арестовали по подозрению в убийстве большевицкого комиссара, терроризировавшего местное население, тело которого было найдено в лесу вблизи его лавки. В этом убийстве, по его самым убедительным словам, он был совершенно неповинен, но от мысли, что к его одиночному заключению смертника теперь присоединяли и нас, я почти всю первую ночь, как ни старался, так и не смог отделаться. Было уже поздно, около 6 часов, но лампочка не горела, и наше первое знакомство произошло в темноте. Вскоре лампа зажглась, и одновременно за дверьми в коридоре послышался отдаленный шум, возня и даже женские взвизгивания.
– Обед, обед принесли, – воскликнул радостно Ландсберг и с проворством, так не отвечавшим его наружности, схватил большую жестянку из-под конфет, стоявшую у него на кровати, и бросился к окошечку двери. Странный шум постепенно приближался. Слышно было, как что-то тяжелое волокли по коридору, останавливаясь ненадолго у камер. В окошечко двери глянуло чье-то раскрасневшееся женское лицо.
– Сколько тут вас? – спросила хриплым голосом немолодая, растрепанная женщина, хохоча и, видимо, отбиваясь от красноармейцев, наполнявших теперь коридор.
– Четверо! Четверо! – с непередаваемым нетерпением закричал наш эстонец. – Давай скорее на четверых!
– На, получай, – и в прорез двери один за другим полетели и шлепнулись на пол четыре небольших куска сухой, соленой рыбы, воблы.
– Опять не дали хлеба, – чуть не стонал от отчаяния Ландсберг, – и вчера не было…
Он быстро подобрал брошенную воблу и опять бросился к двери, протягивая свою высокую жестянку.
– Есть ли у вас какая посуда? – торопливым шепотом спрашивал он нас, не отходя от окошка. – Давайте скорее сюда, а то пропустите, если сами не хотите, то я съем, – и сейчас же начал кого-то умолять: – Ну, прибавьте еще, ну хоть немножечко, хоть погуще… сегодня нас четверо, а посуда у нас одна.
– Хватит, – отвечали ему, – не подохнешь, – и бак с пищей потащили дальше. Бедный эстонец отошел от двери все же довольным – высокая жестянка его была полна доверху какой-то отвратительно пахнувшей желтоватой жидкостью. Он поставил банку на доски кровати и смотрел с ожиданием на нас.
– Надо все же попробовать горячего, – сказал Першиц, – мне что-то холодно. Господа, у кого имеется ложка? – Ложка оказалась только у брата. Першиц несколько раз помешал в сосуде и хлебнул. – Фу, какая гадость! – воскликнул он и бросился к раковине, чтобы выплюнуть. За Першицем попробовал и я. Несмотря на то что я был голоден и меня трясла лихорадка, я должен был сделать то же самое, что он. Именно такого запаха и вкуса должны бы были быть помои, и притом помои старые, жидкие, холодные и пресные.
– Больше не хотите? – спросил, оживляясь, Ландсберг. Он схватил жестянку обеими руками и стал ее, как-то тяжело сопя, не отрываясь выпивать. Никогда родство человека с животным не казалось мне столь наглядным, как в те минуты. С тою же жадностью Ландсберг уничтожил со всеми костями и воблу, от которой мы, чувствуя его голод, отказались в его пользу.
– Я толстый человек, мне надо много пищи, а то я умру, – наивно и жалостно оправдывался он, сидя затем с усиленной скромностью на краешке кровати и глядя ожидающим взглядом голодной собаки, как Першиц разбирал свою корзиночку с провизией. Ах, этот взгляд! Сколько раз впоследствии я ощущал его и в самом себе и как хотел бы, чтобы он не был замечен другими!
– Третий месяц вот так сижу, – рассказывал Ландсберг, – сегодня из-за вас дали больше, а то плехнут две ложки, совсем обессилел. Дома не знают, где я… Схватили ночью и увезли. Записку жене посылал, просил часового в ящик опустить, да обманул, только деньги последние взял, а письмо не отправил.
От Лансберга мы в тот долгий вечер узнали и об остальных порядках в Трубецком бастионе. Как и все, что исходило от большевиков, эти порядки были жестоки и бессмысленны. Впрочем, жестокость всегда бессмысленна. Камеры здесь никогда не открывались. Сношения с внешним миром, то есть с коридором каземата, возможны были только через небольшое отверстие, прорезанное в дверях. Ни прогулок, ни свиданий, ни книг, бумаги или карандаша не допускалось. В камерах, предназначенных лишь для одного, было напихано 30–35 человек, а иногда и больше, что при постоянно запертых дверях и всегда испорченной «уборной» было невыносимо. Спать приходилось на скользком полу, чуть ли не друг на друге, опираясь головой в стену, а ногами в ноги лежащих у противоположной стены. Наиболее отвратительным логовищем, как и наиболее беспокойным, было место в непосредственной близости от «уборной». Больных было множество. Сам Ландсберг, избитый при аресте, был тяжело болен, много дней лежал без движения, но доктора так и не допросился. В одной из самых наполненных камер умер больной, и его тело, по рассказам соседей, несмотря на вопли тесно лежавших с умершим, не убирали в течение целых двух суток.
Кипяток по утрам иногда давали, иногда его не было. Еда, с которой мы уже ознакомились, полагалась раз в день, в часы, когда заблагорассудится. Иногда приносили ее в 11 часов утра, иногда в 2 или 5 часов дня и позднее. Бывали случаи, когда для этого, для большего издевательства, будили ночью. Приношение из дому, ввиду вмешательства иностранного Красного Креста, допускались два раза в неделю. Раньше и это было запрещено, но передача, присланная сегодня, доходила до заключенных лишь через несколько дней, уменьшенная наполовину или того больше, и с совершенно испорченными за этот долгий срок продуктами. Купить что-нибудь из съестного можно было только через караульных красноармейцев, бравших громадный процент, а иногда и пропадавших с деньгами. Последнее, правда, бывало редко.
Об освобождении кого-либо за эти три месяца Ландсберг не слышал. Допроса ему также не было, хотя он и обвинялся в убийстве комиссара.
С гнетущим впечатлением от его рассказа мы стали устраиваться на ночь. Я был очень доволен, что не бросил своего узла по дороге. Я разослал свою доху, на которую мы и легли с братом; Ландсберг предоставил доски своей кровати Першицу, а сам растянулся на голом, мокром полу около него, и мы замолкли… Было еще совсем темно, когда из моего забытья меня вывел какой-то шум в коридоре. Дверь в нашу камеру приоткрылась на мгновение, из образовавшейся светлой щели к нам влетел веник, и дверь снова захлопнулась. Наш эстонец нам объяснил, что этим веником должен был быть выметен пол камеры, сор подметен плотно к двери и выброшен в тот самый момент, когда дверь для этого снова приоткроется на несколько секунд. Это смешная боязливость большевиков открыть хоть немного шире двери даже в закрытый коридор меня удивила. Так охранять должны были только важных, особенно предприимчивых преступников, тогда как, по рассказам Ландсберга, в Трубецком бастионе сидело много и самых обыкновенных заложников из буржуев, которым якобы не хватало места в более человечных тюрьмах… Ландсберг схватил веник и, с трудом просунув свою объемистую голову в узкий прорез двери, стал кому-то делать призывные знаки и чего-то напряженно ждать. Вскоре послышались чьи-то медленные шаги, кто-то проходил мимо и остановился у нашей камеры. Ландсберг начал с ним обмениваться торопливо эстонскими фразами и вдруг пугливо отскочил от двери, видимо, заметив приближавшегося часового.
(adsbygoogle = window.adsbygoogle || []).push({});