Об освобождении кого-либо за эти три месяца Ландсберг не слышал. Допроса ему также не было, хотя он и обвинялся в убийстве комиссара.
С гнетущим впечатлением от его рассказа мы стали устраиваться на ночь. Я был очень доволен, что не бросил своего узла по дороге. Я разослал свою доху, на которую мы и легли с братом; Ландсберг предоставил доски своей кровати Першицу, а сам растянулся на голом, мокром полу около него, и мы замолкли… Было еще совсем темно, когда из моего забытья меня вывел какой-то шум в коридоре. Дверь в нашу камеру приоткрылась на мгновение, из образовавшейся светлой щели к нам влетел веник, и дверь снова захлопнулась. Наш эстонец нам объяснил, что этим веником должен был быть выметен пол камеры, сор подметен плотно к двери и выброшен в тот самый момент, когда дверь для этого снова приоткроется на несколько секунд. Это смешная боязливость большевиков открыть хоть немного шире двери даже в закрытый коридор меня удивила. Так охранять должны были только важных, особенно предприимчивых преступников, тогда как, по рассказам Ландсберга, в Трубецком бастионе сидело много и самых обыкновенных заложников из буржуев, которым якобы не хватало места в более человечных тюрьмах… Ландсберг схватил веник и, с трудом просунув свою объемистую голову в узкий прорез двери, стал кому-то делать призывные знаки и чего-то напряженно ждать. Вскоре послышались чьи-то медленные шаги, кто-то проходил мимо и остановился у нашей камеры. Ландсберг начал с ним обмениваться торопливо эстонскими фразами и вдруг пугливо отскочил от двери, видимо, заметив приближавшегося часового.
– Ну, все-таки удалось, – довольным голосом пояснил он нам. – Я тут давно заметил нашего дворника, который убирает коридор, и догадался, что он эстонец, да все не удавалось его подманить к себе и заговорить. Часовые за ним особенно сильно следят. А сейчас вот удалось. Даже мой земляк оказался, с одного уезда. Обещал ночью подойти поговорить, может, еще и хлеба принесет. Он давно в крепости служит, еще до большевиков был тут дворником. Ему пропуск в каземат свободный и днем, и ночью.
– Да что вы говорите! – с радостным удивлением прервал его Першиц. Он вскочил с кровати и забегал по камере, потирая руки. – Такой человек в нашем положении прямо находка; он, конечно, возьмется по вашей просьбе передать письмо моей жене. Пожалуйста, переговорите с ним ночью об этом. Скажите, что он получит много денег и жена его хорошо накормит, даст ему и вина.
– Конечно, непременно поговорю, – радовался и сам Ландсберг, – и мое письмо заодно отправит. Только вряд ли он дешево возьмет, а денег у меня нет.
– Ну, что об этом беспокоиться, – говорил Першиц. – У меня самого сейчас нет, скажем просто ему, что моя жена у себя на дому заплатит и за вас – так даже вернее будет; письмо уж наверное не пропадет. Да и вы приготовьте от себя письмо, – обращаясь уже ко мне, предлагал добрый Першиц. – У меня жена молодец; такого душевного человека трудно найти. Да вот вы сами увидите: она ваше письмо сейчас же отправит с нашим главным поваром или сама его отнесет вашей жене. Да не надо ли вам чего? Я своей пишу, она всего купит – денег у ней оставалось еще порядочно, хватит на нас всех. Мой ресторан торговал хорошо – в последние дни и домашние выручали. Посмотрите, какая у меня жена, – и он с удовольствием вынул из бокового кармана фотографию молодой красивой женщины, не еврейки, снятой с прелестным ребенком на руках. – Ну, давайте скорее писать письма, чтобы не терять времени, – с радостным возбуждением добавил он.
К сожалению, ни бумаги, ни карандаша у нас ни у кого не было, покупка их запрещалась. Но и тут нас выручил случай. В коридоре вблизи нас послышался возглас:
– Господа, кому кипятку, давайте скорее посуду, – и к нашей двери подошел человек с большим жестяным чайником. Першиц вгляделся в него и вдруг воскликнул.
– Сартинский Бей! Какими судьбами?
– Уже два месяца, как сюда упрятали, – с радостным оживлением отвечал тот, видимо, не ожидая здесь встретить Першица. Это был известный всему веселящемуся Петербургу гитарист и певец шансонеток, часто выступавший и в ресторане Першица. Теперь он был очередным заключенным для разноса по камерам кипятка. Ни турецкое подданство, ни торжественно заключенный с турками «мир на вечные времена» не спасли его от мщения «свободного большевистского народа». Он сидел в той же крепости, где были узниками многочисленные англичане и другие иностранцы, в те времена еще не спешившие дружески пожимать руки большевиков. Большевики с тупою настойчивостью и тогда умели соединять и равнять людей, не стесняясь арестовывать даже некоторых немцев, их тогдашних благодетелей.
– Нет ли у вас случайно карандаша и бумаги? – спросил у Сартинского Бея Першиц.
– Как не быть! – с готовностью отвечал тот и просунул кусочек карандаша и довольно большой листок бумаги. – Все же лучше не пишите, – предупредил он Першица, – часовые часто сами предлагают передать письма, а они сейчас же попадают на Гороховую, сколько было таких случаев, а последствия были ужасные. – И, налив в нашу общую, заржавленную конфетную жестянку кипятку, отошел поспешно к соседям. Пить одну ставшую лишь тепловатой воду никому не хотелось. Першиц сейчас же стал писать письмо жене. Ландсберг, по обыкновению, приник к отверстию двери, брат, сидя на полу, старался отделаться от мучивших его еще с Гороховой насекомых, а я, ни о чем не думая, ходил от одной стены к другой и только прислушивался. В окошечко сверху начинал уже проникать свет. Начинался новый тюремный день в не знакомой мне еще обстановке. Наши соседи, видимо, уже проснулись. В коридоре, в котором раздавались лишь шаги часового да разносящего кипяток, теперь слышались издали чьи-то крики и пение, очень похожее на церковное. Как я узнал, это пели утреню старики священники, которыми были битком набиты две соседние камеры.
– Откройте! Откройте же, – кричал одновременно с пением и заглушая его чей-то умоляющий голос, и кто-то неистово стучал в дверь. – Дайте хоть кипяточку попить, товарищи; весь замерз; за что вы меня мучаете!
– Ну, ты, молчи… Что тут скандалишь, – кричал на него, вероятно, подошедший часовой и сам ему стучал прикладом в дверь… – Так тебе и откроют! Попал за дело в яму, так и сиди смирно, небось не подохнешь! – Как объяснил нам Ландсберг, это кричал в карцере напротив нас какой-то почти мальчик из красноармейцев, посаженный в этот без всякого света, в виде узкой щели, каменный мешок своими же товарищами за какую-то перед ними провинность. Даже отверстие в его двери было плотно задвинуто доской, а пищи еще в течение долгих дней никакой не полагалось. При всякой почти смене караула его находили не раз без сознания и все-таки запирали вновь. Я с ним потом встретился в тюремной больнице, и он мне поведал, насколько сильно он мечтал тогда о самоубийстве и как, несмотря на все изощренные попытки удавиться, ему это, к его отчаянию, не удалось… Карцеров, по рассказам, было там несколько, и они никогда не оставались пустыми. Говорили, что были еще и более ужасные, чем в нашем коридоре. Они находились где-то внизу, где на полу стояла довольно высоко вода и куда большевики сажали за особые перед ними провинности. Когда я читаю рассказы лиц, сидевших в Петропавловской крепости или в Шлиссельбургской тюрьме при «царском правительстве», я каждый раз не могу удержаться от восклицания: «Да ведь это был рай и великое добродушие в сравнении с тем, что переносили мы!» Половина нашего тогдашнего большевистского Петербурга пожелала бы жить при таких комфортабельных условиях, платя за них и без того отсутствующей свободой! У наших соседей с левой стороны, у англичан, было еще тихо. Они поднимались всегда поздно и оживлялись только к вечеру, тогда они пели свои песни и громко перекликались со своими соседями. Жилось им, видимо, очень сытно. По утрам из их камер всегда выкидывалось много банок из-под всевозможных консервов.
(adsbygoogle = window.adsbygoogle || []).push({});