стене. На стене кухни, выкрашенной голубой масляной краской. Ничего удивительного. Он висел на крюке: так в детстве у него дома хранили велосипеды, вешая их на зиму на стену, на крюк, до весны. Рядом висело небольшое, слегка выщербленное зеркало в облезлой рамке. И в нем отражалось солнце. Все, наконец, одно за другим обретало свое место у него перед глазами: зеркало на стене, наискосок от огромного кухонного окна отцовской квартиры. Это была знакомая с детства кухня. Газовая колонка. Полки с посудой. И рама окна – гигантским крестом. Фрамуга с форточкой. И там, с наружной стороны, висела в авоське – в холодильнике снежной зимы – туша курицы с расставленными лапами, как будто распятая на кресте рамы.
Лицо отца было повернуто в его сторону, а в зеркале отражалась отцовская спина и шляпа на затылке. Понять его действия и расшифровать смысл предметов, которыми он манипулировал, было крайне сложно из-за смещенных масштабов: когда ты ощущаешь себя размером с муравья, все на кухне кажется размером с дом и неясного назначения. Отец склонялся над мистическим агрегатом. В зеркале отражалась гигантская форсунка, из отверстий которой полыхали голубоватые языки пламени. Пламя билось о сияющую металлическую поверхность, странную емкость с заклепками и длинной ручкой. Слышалось и бульканье воды, но не из крана, а где-то рядом, в аккомпанемент гудению пламени. В зеркале отражался еще один загадочный стеклянный предмет, похожий на космическую станцию. И там, за стеклом, он наконец увидел себя, отраженного в зеркале.
«Обедать, пожалуй, еще рановато. Но я сварю тебе яйцо в мешочек. И чашку крепкого чаю с тостом и мармеладом», – пробормотали гигантские губы отца. В руке у отца оказалось еще одно огромное и белое, как глазное яблоко, солнце. Потом раздалось бульканье, и солнце утонуло в котле над горелкой. Это было яйцо. Отец всегда варил ему яйцо, когда он мальчишкой собирался в школу. «Три минуты ровно – и ни секундой больше», – и отец переворачивал самый надежный, по его словам, хронометр на свете: песочные часы. Пока яйцо варилось, было страшно и увлекательно следить, как скользят песчинки протуберанцами по наклонной плоскости, создавая водовороты и песчаные дюны аравийских пустынь, повторяя, казалось, все горы и пропасти на земле. Чем меньше оставалось песку в верхней воронке, тем быстрее бежала струйка песка, стекающая сквозь узкую дырочку в нижнюю воронку. Весь процесс всегда занимал ровно три минуты. Но кто может сказать твердо, что интервал этот равен трем минутам? Трем минутам чего? Чьей жизни? В чьем измерении? Ведь чуть больше песку или чуть круче кривизна стекла – и время меняется. Время было количеством песка, помноженным на коэффициент искривления пространства, согласно объяснениям отца-инженера.
Рука отца потянулась вправо, машинально, не глядя. Сын увидел сквозь стекло знакомый заусенец на большом пальце и волосики на фаланге указательного. Поднятый в стеклянной клетке рукой отца, он повис в воздухе, прямо перед зеркалом на стене. Он увидел себя, прилипшим к стеклу в совершенно пустой верхней воронке песочных часов. Наша долгая жизнь – это три минуты в ином измерении. Три минуты – как тридцать три года, и все зависит от того, хочешь ли ты, чтобы яйцо твоей жизни было сварено всмятку, в мешочек или вкрутую на завтрак кому-то еще. Дед учил его в детстве жевать кожуру яйца: известь полезна для развития костей. Время нашей жизни – это кривизна нашей судьбы. В одной воронке нашей жизни – душа, а в другой – наш прах? Он забарабанил по стеклу, пытаясь пробиться, как в ночном кошмаре, наружу, за пределы стеклянной клетки своего существования, сравнявшись в судьбе с замороженной курицей за стеклом, там, где гигантский крест оконного переплета заслонял ослепительную голубизну неба.
В это мгновение отцовские пальцы совершили незаметное, резкое и судьбоносное для сына движение. Все перевернулось, и он заскользил вниз, вниз, вниз. И вдруг завис в полной тишине, где не слышен был даже стук его сердца. И тут сверху, из черной дыры, стала наползать на него, обрушиваясь и заполняя все его мысли и чувства, все вокруг, лавина предметов, лиц, идей и слов, женщин, детей, моральных обязательств и священного долга. Возвращалось все, даже жена.
2001
Уклонение от повинности
1
Люди все те же, но лица стали непроницаемы: видно, чувство долга сдвигает зрачок глаза так, что человека не узнать, нацепляет невидимые очки на глазницы, чтобы зоркость вся пошла на меткость прицела, а не тратилась зазря на узнавание собственного отражения в чужих глазах. Приказ отдан, и взгляд сержанта соскальзывает с тебя, как с отстрелянной мишени. Долг приводит к дальнозоркости: тебя в упор не видят. И нечего на тебя глядеть. Более того, ты обязан стать невидимым, чтобы не заслонять поле возможного боя: от пыльных ботинок до каски, похожей на растрескавшийся горшок белой глины, от двух ранцев цвета цвелой ржи спереди и сзади до плащ-палатки, навешанной лошадиным хомутом, все с ног до головы делало Максима еще одним осколком известняка, камнем, сброшенным с неба, не заслоняющим горизонт (или историческое будущее). По эту сторону горизонта, как по отбитому краю жестяного котелка, навалена была солдатским половником порция жизни, с новобранцем Максимом в придачу.
Алефтина назвала бы этот пейзаж пустыней. Что ей коренастая олива, ввинченная в склон холма, открытого всем ветрам, вросшая в каменистые борозды, похожие на детективный отпечаток большого пальца? Что ей сами холмы, подернутые пушком очередной поры зрелости по весне, еще не выбритые наголо тюремным приговором летнего солнцестояния с его зенитным обстрелом? Что ей это телесное бесстыдство холмистых складок, открытых всему небу сразу, этой вереницы высоток, как в свальном грехе щекочущих друг друга хороводом теней от самих себя на самих себя? Что все это ей, проснувшейся от раскатов грома весенней грозы и все еще бредящей наутро вчерашним загулом? Она стоит перед мокрым деревом, заслоняющим свет в окне, а за спиной вся комната разорена вчерашними претензиями на дружбу и взаимопонимание, где потуги на постельную свободу казались еще вчера, и только вчера песней буревестника для узкого круга слушателей. Что им, живущим телефонными раскаяниями и застольными обидами, запрещенными книгами и недоступными знакомствами? Что ей до лагерного быта Максима, среди безымянности и беспамятства обритых наголо холмов с застывшими в воздухе артиллерийскими взрывами из коренастых олив?
Впрочем, назвать эту местность безымянной можно лишь в том смысле, что у нее было слишком много имен – религиями лелеемая фамильярность к месту, где тысячелетиями не жили, а лишь молились: каждый по собственному человеческому разумению. Для новобранцев, согласно разъяснению после утренней переклички, место прохождения курса молодого бойца размещалось там, где в свое время праотцу Якову привиделась лестница