был доцентом по марксизму-ленинизму, и это привело к тому, что Маркин с детства мечтал опровергнуть Маркса. Пока Маркин опровергал Маркса, его папа, выйдя на пенсию, вспомнил дедушку раввина, отбросил маску марксизма и обратил свое лицо к сионизму. Инакомыслящему Маркину-младшему в знак протеста против отца пришлось срочно переключаться на опровержение Библии. И вдруг сразу, без дальнейших аргументов, он переквалифицировался в талмудиста. Чтобы опровергнуть Талмуд изнутри.
Чем глубже он вгрызался в опровержение иудаизма с марксистских позиций, тем дальше уклонялся он от партийной линии, а когда дошел до решения стать символом опровержения этой нелогичной религии непосредственно на месте ее зарождения, его заявление на эмиграцию лишило его партийного билета и обеспечило увольнение с работы. Естественно, он был одним из первых диссидентов-сионистов, кто получил повестку в армию перед визитом в Москву американского президента. Пока Маркин и Никсон искали встречи друг с другом в дымной мгле, за ними гонялись военкоматчики с милиционерами. У Максима, однако, было такое подозрение, что Маркин попросил у него политического убежища от своей собственной жены, которую Маркин оставил дома вести переговоры через дверную цепочку с нарядом милиции и представителем военкомата, совершавшими периодически налет на его квартиру. Супруга заявляла полиции, что Маркин ее бросил и исчез в неизвестном направлении. Милиция следила за передвижениями подозреваемых в эту жарищу явно спустя рукава, потому что супруга периодически забегала в квартиру Максима к Маркину, как в больницу с авоськами. Максим пытался заглушить грохотом своей пишущей машинки регулярные семейные перебранки между Маркиным и его супругой в соседней комнате.
На тайное свидание с Маркиным в квартиру Максима стали сбегаться и рекордсмены отъездного марафона: все как один в еврейских тюбетейках, как в жокейских картузах, они таскали с собой тяжелые портфели с самиздатом и тамиздатом. Максим опасался, что в этот круговорот и циркуляцию самиздата закрутят по излишнему энтузиазму и его библиотеку переводчика – словари с энциклопедиями и справочниками, разбросанными по квартире. Сами же эти деятели, полагал Максим, принадлежали к тому новому поколению советских идеалистов, для которых реального объекта самого по себе как такового уже не существовало – в смутной советской действительности от предметов остались, с их точки зрения, одни лишь тени, и тени эти отбрасывались светом, исходящим исключительно из их горящих идеей глаз: книга, дом, женщина принадлежали лишь тому, кто правильно осветит этот предмет идеологически.
Когда Максим с Алефтиной открыли входную дверь, идеологический горизонт кухни заслоняла покатая спина Маркина с холмиком ермолки на мощной макушке. Застигнутый врасплох поворотом ключа, он развернулся к двери, не успев отнять от глаз полевой бинокль, с которым не расставался целыми сутками, делая вид, что наблюдает за передвижением органов под окном. На самом деле он со скрытым азартом следил за лошадиными скачками: ипподром на Беговой в нескольких километрах от дома открывался из окна кухни как на ладони, и с полевым биноклем можно было даже делать ставки по номерам наездников. Именно так он и взглянул через окуляры бинокля, из-под ермолки, повернувшись к Максиму с дамой в дверях: как на скаковых лошадей.
«А, это ты», – вздохнул Маркин и отложил бинокль.
«А, это ты», – отозвался разочарованным эхом Максим и стал выкладывать на стол четвертинки.
«А это кто?» – прищурился Маркин на Алефтину, заменяя дальнозоркий бинокль близорукими очками, съехавшими вовремя со лба.
«А это еще кто?» – очередным эхом переспросила Алефтина, потому что входную дверь кто-то стал отчаянно молотить кулаком. Маркин первым делом бросился прятаться в стенной шкаф, как и полагалось во время игры в прятки в детстве, но у него хватило ума остановиться под взглядом Алефтины, а вся испуганность первого движения перешла в рассчитанный пафос подпольщика: он требовал, чтобы Максим не открывал дверь без предъявленного ордера на обыск, не говоря уже об ордере на арест. Дверь пошла открывать Алефтина, и монотонный монолог оскорбленного Маркина перебила деловитая скороговорка из прихожей. И в кухню шагнул Эдмунд.
Максим настолько привык к проходному двору в своей квартире в те дни, что даже не удосужился поинтересоваться, с чего это тот ворвался в таком загоне: у Эдмунда всегда были свои дела с милицией. «Все свои?» – огляделся Эдмунд и, не дожидаясь приглашения, откупорил первую четвертинку. Звук булькающей водки привел его в себя и ее в нее, их в них, и даже Маркин засуетился; каждый сверхсрочным образом раздобыл себе посудину, причем Маркину досталась баночка из-под майонеза. Он и это воспринял как оскорбление, но от водки не отказался, потому что водка вообще в Библии не упоминается и, следовательно, не запрещается, в отличие от некошерного вина. «Водку советскую вообще из нефти гонят, – мрачно заметил Эдмунд. – Нефть в Библии упоминается?» Они как-то сразу невзлюбили друг друга, и пока Максим возился в углу со сковородкой под яичницу, они успели пособачиться из-за бинокля. Эдмунд подхватил бинокль первым и стал растолковывать Алефтине скаковых лошадей, поскольку во всех таких делах он был большим докой, насчет карточных игр и ипподромов, галопа и аллюра, и при этом они перегибались через подоконник, преодолевая взором дымную мглу, так что неизбежно Эдмунд стал поддерживать Алефтину за талию и рука его непроизвольно съезжала то выше, то ниже, и Алефтина явно относилась к этим комментариям с пониманием. Максим делал вид, что занят разбиванием яиц: такая уж у него была должность – делать вид, что ничего не происходит, не ревновать и не перечить замечательным людям нашей великой эпохи.
А Эдмунд был крупной по тем временам фигурой в своем московском кругу: он был иностранец, в том смысле, что непохож на всех остальных, он был экзотикой, что больше всего и ценится во всех метрополиях, и каждый из нас считал за честь пройтись с ним по улице Горького. Кроме того, никто лучше других не мог пролезть без очереди, что тоже крайне ценная сторона натуры в дефицитной жизни: Эдмунд в таких случаях бурчал нечто псевдоанглийское, и, приняв его за зарубежного товарища по несчастью, очередь послушно расступалась – кроме, конечно, его районного продмага, где Эдмунда знали как облупленного. «Я, между прочим, у органов безопасности тоже на мушке», – чуть ли не с ревнивой обидой в голосе сообщил Алефтине Эдмунд. Началось все с республики Биробиджан, куда он попал на гастроли со своим клеймом негра-еврея в советском паспорте. В Биробиджане, как выяснилось, каждый местный еврей на счету, а всякий со стороны подозревается в сионизме. Не случайно Эдмунда на первой же праздничной пьянке в честь приезда московских артистов эстрады приголубила местная еврейка из отделения Госконцерта, где она работала машинисткой. В Москву Эдвард вернулся с машинисткой. Чуть ли не