Я переходил из залы в залу, — так бывает во сне, когда вдруг видишь себя со стороны. Мне чудилось, что я слышу голоса красок, я прислушивался к их разноцветным звукам и, бормоча не связанные друг с другом слова, пытался вступить с картинами в разговор. Золотая Венера Боттичелли, ярко выделявшаяся на черном фоне, длинными волосами прикрывала наготу. Она казалась мне настолько одухотворенной, что я долго не мог отвести глаз от ее некрасиво-прекрасного лица. Путаными словами я старался что-то объяснить ей, — если бы я только мог передать ей все, что я хотел сказать! — и мне казалось, что она все же меня угадывает, я даже начинал в это верить. Должно быть, дико звучали мои русские слова в живой и настороженной тишине берлинского музея.
Я был уже взволнован до крайности, когда передо мною возникло «Видение Иезекииля» Рембрандта. Сначала я не мог ничего разобрать, только почувствовал, как окаменели ноги и я не в силах сделать ни одного шага. Понемногу коричнево-желтый хаос красок начал принимать отчетливые формы, и я различил нагромождение круглых скал, силуэты огромных быков, фигуру пророка и там, в глубине, — нечто совершенно гармоническое, что я никогда не посмею описать и что можно увидеть только в минуту глубочайшего душевного напряжения. Взволнованность моя дошла до крайнего предела, я был потрясен. Стены, разделяющие искусства, которые мы называем поэзией, живописью, музыкой, обрушились. В хаосе самых противоположных ощущений, сквозь голоса красок, видение образов и пение слов, проступала нота, четкая до физической боли. Определить ее я, конечно, не мог. Я чувствовал себя совершенно беспомощным перед искусством, обрушившимся на меня, как снежная лавина.
Не знаю, сколько часов провел я в музее, — когда я вышел на набережную узкой Шпрее, беззвучно исчезавшей под черным сводом моста, уже вечерело. Дымное солнце опускалось за трубы многоэтажных домов, раскаленный асфальт наполнял воздух запахом перегорелой смолы, облако розовой пыли висело над пространством Лустгартена, и сквозь него еле проступал расплывчатый силуэт королевского дворца. Я пересек Унтер-ден-Линден и пошел в сторону Шютценштрассе, длинной и многолюдной улицей. Вечерний сумрак, притиснутый домами к самой земле, отступал к середине улицы, уступая место зажигавшимся витринам магазинов. У меня началась сильная головная боль, медленно возвращавшая меня к действительности.
9
Осенью на одной из лекций профессора Гольдшмидта, читавшего историю голландской живописи XVII века, я познакомился с русским студентом Александром Бергом. Еще летом 1922 года в различных эмигрантских газетах и журналах стали появляться рецензии и короткие статейки, подписанные инициалами А. Б. Вскоре А. Б. начал пользоваться различными псевдонимами, но так ловко, что в конце концов ему начали приписывать все статьи, под которыми стояли незнакомые имена. Стало казаться, что Александр Берг вездесущ, — он одновременно появлялся и в редакциях, и в «Доме искусств», и в выбранном Эренбургом кафе «Прагердиле», и в литературных салонах и кружках, невероятно размножившихся. Впоследствии в Париже, когда эмигрантская литература начала свой трудный путь и печататься стало сложнее, Александр Берг отошел от литературной жизни и как-то очень легко забыл о своем берлинском успехе, сменив его на славу лучшего игрока в бридж во всем «русском Париже».
Александр Берг интересовался всем — литературой, живописью, биржей, санскритским языком, палеографией, спортом, музыкой, кроссвордами (иностранное слово «кроссворд» эмиграция заменила словом «крестословица», которое выдумал Вл. Набоков), шахматами и балетом. В газете не было такого отдела, в котором А. Б. не мог бы сотрудничать. Он подавал свои статейки очень ловко, с цитатами, с ссылками на источники, и ловко приправленный гарнир псевдоучености заставлял забывать, что основного блюда нет и в помине. Александр Берг был человеком высокого роста, одевался со вкусом, и если бы не некоторая губошлепость — все время хотелось посоветовать ему вытереть уж слишком влажные и слишком красные губы, — мог бы сойти за недурного собой и притом приятного и солидного молодого человека.
В первый день нашего знакомства, сидя в университетской столовой и с удовольствием уничтожая толстые сосиски с капустой, он просыпал на меня столько разнообразных сведений, что я растерялся: Берг помнил, с каким счетом Стейниц обыграл Чигорина, привел несколько, правда, наиболее ходких, цитат из Заратустры, сообщил, какие сейчас бумаги в ходу на бирже, рассказал подробности матча Демпси и Фирпо, пропел мотив нового фокстрота, только что входившего в моду, проимитировал, как Брюсов читает стихи, и только запутавшись в трех Брейгелях — Старшем, Младшем и «Бархатном», — немного сконфузился.
Вскоре после нашего знакомства Александр Берг пригласил меня прийти к Наденьке Ланге, молодой поэтессе, только что выпустившей в издательстве «Подсолнухи» свою первую книгу стихов.
— Народу будет не много, — сказал он, — а надо поддержать: Наденька — славное существо, и угощенье будет знатное.
Наденька Ланге жила, как и полагалось дочери богатых эмигрантов, в Шарлоттенбурге. Поднявшись на лифте на второй этаж, я вышел на площадку, устланную красным сукном, и, косясь на закованного в железные латы эрзац-рыцаря, стоявшего на страже буржуазной квартиры, не без робости взялся за дверной молоток. Но и молоток оказался эрзац-молотком: только я его приподнял, как за массивными дубовыми дверями раздался электрический звонок.
Едва я успел переступить порог гостиной, как Наденька, размахивая длинными голыми руками, ежеминутно поправляя бархатную бретельку вечернего платья, сползавшую с голого плеча, и, по-видимому, находясь в состоянии крайнего возбуждения, вихрем налетела на меня:
— Как вам нравится Хулио Хуренито?
О романе Эренбурга, только что вышедшем в издательстве «Геликон», я ничего не знал, а имя героя на мое ухо, еще не отвыкшее от казарменного лексикона, произвело чрезвычайно странное впечатление. Я растерялся и, боясь попасть впросак, пробормотал:
— Хурио Хуленито?
— Ну да, Хурио Хуленито, — повторила мою ошибку Наденька, — ведь это же гениально, ге-ни-аль-но! Скепсис Эренбурга неподражаем, какой фейерверк парадоксов, как он остро издевается над капиталистическим миром…
Я невольно покосился на золоченые стулья, обитые красным бархатом, тусклые зеркала в старинных рамах, на столик, покрытый церковной парчовой ризой, — между обстановкой квартиры и словами Наденьки чувствовалось решительное несоответствие.
(adsbygoogle = window.adsbygoogle || []).push({});