— Картину, изображенную на репродукции, недавно открыли в Италии. Эксперты еще не дали своего окончательного заключения, является ли она первоначальным наброском «Похищения Елены» или незаконченной копией неизвестного художника. Мистер Уиттимор обрадован встречей с русским студентом, хорошо знающим историю живописи, но к сожалению, все вакансии комитета заполнены. Оставьте ваш адрес, мистер Уиттимор хотел бы внести вас в списки будущих кандидатов, мы надеемся, что у комитета через год будет возможность сделать новый набор.
— К сожалению, постоянного адреса у меня нет, я еще сам не знаю, что будет со мной через несколько недель.
— А как ваша фамилия?
— Андреев.
Неизбежный вопрос:
— Сын Леонида Андреева?
— Да.
Тут произошло нечто уже совсем для меня неожиданное:
— Мы два месяца разыскивали вас в Константинополе. Вы давно внесены в списки стипендиатов. Графиня Бобринская говорила о вас с Уиттимором и даже показывала ему переводы на английский язык ваших стихов.
Однако фантастика на этом не кончилась: на другой день Уиттимор не только повел меня к портному, но и купил мне башмаки, рубашки, два галстука, дождевик и серую шляпу. На руки мне было выдано четыреста левов, — все это должно было быть вычтено из моей будущей стипендии, которую я начну получать по приезде в Берлин, где полагалось сосредоточить всех-всех стипендиатов, набранных в различных странах Балканского полуострова. Должен сказать, что четыреста левов у меня действительно вычли, а костюм и все прочее оказалось личным подарком Уиттимора.
Мое превращение из оборванца в прилично одетого молодого человека не обошлось без события, меня огорчившего: мой френч, отличавшийся необыкновенно широким воротом, я отдал Володе Сосинскому — он был одет еще хуже меня. На другой день я спохватился: в грудном кармане френча, не поддаваясь приступам голода, даже батумского, я хранил цепочку от часов и два золотых брелока, подаренных отцом. На одном из них была отмечена постановка «Жизни Человека», на другом выгравирована дата 50-го представления «Профессора Сторицина». В брелок, представлявший собою коробочку, бабушка, туго скрутив, положила темную прядку отцовских волос. Когда я сказал об этом Володе, он пришел в отчаяние: не осмотрев карманы, он сразу же отнес френч на толкучку. Попытки разыскать турка, которому Володя загнал френч, ни к чему не привели: турок исчез, как будто его никогда и не было на свете…
Больше двадцати лет своей жизни Уиттимор посвятил реставрации Айя-Софии. Им была создана группа реставраторов, которая с величайшей предосторожностью снимала мусульманскую штукатурку с христианских фресок. Византологию он любил страстно. Я помню, как он был удивлен тем, что я не мог назвать ни одного большого русского художника XIX века, живопись которого уходила бы корнями в русскую иконопись и тем более в византийскую культуру. Когда с нами не было его секретаря, служившего переводчиком, мы объяснялись по-немецки, и разговаривать на отвлеченные темы было трудно. У Уиттимора был огромный интерес к России и русской культуре, хотя и то и другое он знал плохо. Насколько я мог понять, он был тем, что принято теперь называть «прогрессивным американцем». Во всяком случае, когда на его вопрос, что такое большевики, я, вместо того чтобы взять нож в зубы и разлохматить волосы, ответил: «Не знаю» — он пришел в восторг. Уиттимор решительно противился переезду стипендиатов в Соединенные Штаты, зная, как в Америке легко денационализируются иностранцы, и считая, что образование мы получаем для того, чтобы в будущем наши знания мы применяли бы в своей стране. Русских монархистов Уиттимор терпеть не мог, хотя его секретарь, а впоследствии его представительница в Берлине принадлежали именно к правому крылу эмиграции.
Вскоре Уиттимор уехал в Константинополь, а для меня началась новая жизнь. В Софии в те годы, кажется, не было ни одного кафе, зато млекарницы, продававшие йогурт, попадались на каждом шагу. Даже на главной площади, прямо перед королевским дворцом, красовались две вывески: «Млекарница Лев Толстой» и «Млекарница Илья Мечников». В этих млекарницах баночка йогурта стоила три лева, в других — два с половиной, а на окраине города — два. На мои четыреста левов я должен был пробить недели три до отъезда в Берлин, и широко развернуться было трудно, но тем не менее я предпринял обход софийских млекарниц и, кажется, не пропустил ни одной.
Через несколько дней после моей встречи с Уиттимором, даже скорее, чем предполагалось вначале, Сосинский, Резников, Пфеферман, а с ними почти вся группа бывших константинопольских учеников уехали в Шумен. В бараках «срещу гарата» кроме меня осталось еще два или три человека, каким-то образом вошедших в доверие дирекции и оставленных в Софии.
Я проводил друзей на вокзал, и хотя моя неожиданная удача не улучшила наших натянутых в последнее время отношений, мне было очень тяжело с ними расставаться: я-то помнил, чем был для меня Константинопольский лицей.
8
Русская послереволюционная эмиграция создавалась не один год. Она была необыкновенно пестра по своему составу — от Мартова до «местоблюстителя императорского престола» великого князя Кирилла Владимировича. Одна эмиграционная волна сменяла другую, поочередно обрушивалась на все пограничные с Россией страны — дальневосточные, южноазиатские и европейские. Первый год жизни за границей обыкновенно уходил на получение виз, — никто долгосрочных виз не давал, и для того, чтобы такая виза была поставлена на беженский паспорт, приходилось прибегать к сложнейшим комбинациям. Понемногу происходило расслоение: в Югославию и на Балканы стремились главным образом военные, в Чехословакию — те, кто был связан с Комучем (Комитетом Учредительного собрания), во Францию — интеллигенция, в Соединенные Штаты — дельцы и вообще люди предприимчивые.
Берлин оказался чем-то вроде узловой станции, — куда бы ни стремился русский эмигрант, на некоторое время он задерживался в Германии в ожидании «окончательной» визы. Говорили, что русское население Берлина в начале двадцатых годов достигало двухсот или даже четырехсот тысяч человек. Меня не удивила бы вторая цифра, если взять период за три года — с 1921-го по 1924-й: кто только не оказывался берлинским жителем, хотя бы на короткий срок! Но уже к 1925 году в Германии осталась едва ли не десятая доля всей этой пестрой массы.
Вместе с первой группой стипендиатов профессора Уиттимора я приехал в Берлин в апреле 1922 года. С детства я не любил этот город: здесь в 1906 году умерла моя мать, и с тех пор в моем сознании ее смерть ассоциировалась с именем германской столицы. Ни с кем из стипендиатов во время нашего общего путешествия я не сблизился: в большинстве своем это были молодые люди, чьи интересы никак не совпадали с моими, — искусства для них не существовало, а политически нам было не по дороге; помню, с каким упорством один из моих спутников добивался, чтобы в его студенческую карточку вставили «фон» — фон Грач. Сколько раз мне приходилось впоследствии встречаться с такими «фон Ивановыми» и «де Потаповыми»! А другой мой коллега признался, что он, если, конечно, большевики не падут через полгода, поедет в Абиссинию: «В этой стране, слава богу, еще существует крепостное право».
(adsbygoogle = window.adsbygoogle || []).push({});