Затем, сунув меня в угол за роялем, на котором стояли два семисвечника, Наденька набросилась на Александра Берга, развалившегося на пухлой оттоманке. Когда она повернулась ко мне спиной, я увидел, что кнопки ее бального платья разошлись и в разрезе поблескивают перламутровые пуговицы лифчика. Не знаю почему, но эта небрежность туалета меня немного примирила с Наденькой, и, пользуясь тем, что она засыпала Берга целым каскадом восторженных эпитетов, относящихся к Эренбургу, — замечательный, изюмительный (вместо «у» она произносила «ю»), прекрасный, самый оригинальный из всех молодых писателей, — я поудобнее устроился на странном сиденье, похожем на двугорбого верблюда.
…В том же двадцать втором году вышла книжечка стихов Эренбурга «Звериное тепло». Книжечку у меня зачитали, с тех пор прошло больше сорока лет, но я до сих пор вспоминаю отдельные строки: «…Что в тридцать лет учиться можно плакать, ворочая огромной глыбой плеч…», «О, этих звезд пленительный избыток…», «Так в океане салютуют погибающие крейсера…» Образ молодого Эренбурга у меня связывается неизменно с «глыбой плеч»: я вижу его, сидящего за столиком кафе с еще не начатой
кружкой пива, насупленного, сутулящегося, со спутанными длинными волосами, откинутыми назад, с тяжелыми, невидящими глазами — человека, с которым робеешь поздороваться: а вдруг не заметит твоего поклона? Впрочем, Илья Григорьевич на поклоны всегда отвечал, но бывал сух и неразговорчив. Когда я как-то принес ему свои стихи, он ни в какой степени не разыгрывал «мэтра», стихи разбирал внимательно, по-деловому: отметил удачный образ, незатасканные эпитеты, сказал, что неметрическим стихом по-русски может писать только Маяковский, и попрекнул меня словом «заря»: заря бывает утренней и вечерней, а в стихотворении этого не сказано. «Кроме того само слово «заря» стало словом символистов. Пройдет еще не один десяток лет, прежде чем это слово потеряет свою символическую принадлежность…»
Гости Наденьки Ланге были молоды — старшему не исполнилось и тридцати лет, — и поэтому бросался в глаза почтенный гость, похожий на свадебного генерала. Это был совершенно лысый человек с мягким, обрюзгшим лицом. Почтенный гость ничем себя не проявлял — он был суров и молчалив. Среди молодежи я узнал некоего Кузатова, за границей ставшего князем Кузатовым. «Князь» недавно напечатал в газете «Руль» пять стихотворений и поэтому почитал себя признанным поэтом. Народу было не много: две-три девицы, безмолвно сидевшие в сторонке и, по-видимому, опечаленные тем, что никто не замечает их бальных туалетов, и несколько молодых людей, одетых по-модному. На лицах гостей, в одежде, в полном неумении держать себя был виден особый отпечаток, лежащий на тех, кто неожиданными спекуляциями заработал миллионы и не знал теперь, куда их девать. Кричащим галстукам и подчеркнуто модным пиджакам в талию, создававшим у мужчин женские бюсты и широкие бедра, соответствовали длинноносые, как будто снятые со средневековых рыцарей, дамские туфли и нелепые вечерние платья, никак не шедшие к маленькой литературной вечеринке, устроенной Наденькой. Ее отца, владельца шоколадной фабрики, мы в тот вечер так и не увидели — гости дочери его не интересовали.
Наденька металась по комнате. У нее были странные, не связанные друг с другом движения, — если руки в патетическом жесте бросались в одну сторону, то ноги несли ее обязательно в другую. Стриженые черные волосы плясали на голове, обнажая неопрятный бритый затылок. Казалось, что Наденька сейчас разорвется на отдельные части, настолько бестолковы и стремительны были ее противоречивые и размашистые жесты.
Наконец Александру Бергу удалось приостановить восторженные словесные извержения Наденьки, и он, слегка грассируя (до сих пор я этого речевого недостатка за ним не замечал), раскачивая ногой в узкой лакированной туфле и посыпая пеплом оттоманку и ковер, заговорил о романе Эренбурга почтительно-хвалебными, но осторожными словами, — с одной стороны, боясь оказаться недостаточным ценителем нового романа, с другой — приберегая окончательное суждение к тому моменту, когда оценка романа окончательно установится. В то же время в этой недоговоренности был особый лоск, как будто сам Берг уже прекрасно понимает, что стоит «Хулио Хуренито», и может сказать о романе гораздо больше, если не говорит, то потому, что бережет самое главное для иной, более серьезной аудитории.
Бергу начал возражать Кузатов, находивший, что Эренбург уже исписался. В разговор вмешался молодой человек, сидевший поодаль:
— Вы говорите об Эренбурге, как будто Эренбургом начинается и кончается русская литература. Ведь есть и другие писатели — Пушкин, например.
Наступило общее, несколько смущенное молчание, и я услышал громкий шепот Наденьки:
— Опять Дуля Кубрик сгафировал. — Она ловко переделала французский глагол gaffer (сказать бестактность) на русский лад.
Кузатов, оскорбленный тем, что его прервали, собравшись с мыслями, язвительно спросил:
— Вы кого-нибудь, кроме Пушкина, читали?
— Да, случалось. Я Лермонтова читал и вот Достоевского «Мелкий бес» недавно прочел.
— «Мелкий бес» — это Сологуба, а у Достоевского — «Бесы», — торжественно поправил Кузатов.
Нисколько не смущаясь, Дуля Кубрик поправился:
— Так, значит, я Сологуба читал.
Неожиданно в разговор вмешался почтенный гость, до сих пор молчавший:
— А вы знаете, господа, что граф Алексей Толстой осмелился написать в «Накануне»? По его словам, в России существует законное правительство — большевистское! Вы занимаетесь каким-то Эренбургом… Есть такой город — Оренбург. Около Оренбурга было у моего батюшки поместье. Лучше бы ваш писатель научился правильно писать свою фамилию. Толстой получил…
— Папа, — перебил почтенного гостя молодой Кузатов, — Толстой это полгода тому назад писал.
Не слушая сына, Кузатов-старший продолжал:
— Толстой получил от большевиков сто тысяч долларов. Мне расписку показали: «Получил сто тысяч за раскол русской эмиграции…» И подпись — граф Толстой.
— Где же вы эту расписку видели? — спросил Дуля Кубрик. — Я бы за нее заплатил, — ну, не в долларах, а в марках…
— Не может быть такой расписки. Над вами кто-то подшутил. — Берг был явно возмущен оборотом, который принимал разговор.
Наденька вмешалась в разговор и пригласила перейти в соседнюю комнату, где был накрыт стол, уставленный закусками. В столовой на стене висела кубистическая картина, а у окна на столике, на этот раз покрытом уже не ризой, а епитрахилью, возвышалась скульптура, изображавшая части женского тела. На зеркальном низком буфете сияла чересчур новая, как будто облитая лаком, статуя Пановы «Амур и Психея».
(adsbygoogle = window.adsbygoogle || []).push({});