Необыкновенно богат был и русский театральный сезон. В течение одной зимы 1922–1923 годов в Берлине гастролировали Художественный театр в его лучшем составе, со Станиславским, Качаловым, Книппер, Москвиным, Вишневским; Таиров с Коонен и Церетелли; студия Вахтангова с Михаилом Чеховым; Александринский, поставивший пьесу отца «Профессор Сторицин»; процветала «Летучая мышь» Балиева; Качалов и Германова на литературных утренниках читали стихи Блока и Рабиндраната Тагора; Массалитинов создал театральную студию, в которой учениц оказалось в десять раз больше, чем учеников.
Однако месяцы проходили один за другим, большевики оставались в Кремле, марка прекратила свое падение, издатели разорились, дельцы после неудачной операции на русской литературе вернулись на биржу играть «на повышение», и «русский Берлин» пошел прахом. Горький жил теперь в Италии, Алексей Толстой вернулся в Россию, за ним последовали Андрей Белый, Эренбург, Шкловский, мой друг Георгий Венус. Оставшиеся писатели перебрались либо в Париж, либо в Прагу, от сумасшедших берлинских лет осталось только воспоминание как о невероятном фейерверке — как будто в одну ночь сгорела целая фабрика бенгальских огней.
В Берлине я поселился в центре города, недалеко от Шпительмаркта, на Шютценштрассе, 37,— отсюда до университета было минут двадцать ходу. Моя хозяйка, фрау Фалькенштейн, маленькая льстивая старушка, хлопотливо показала мне комнату, предназначенную для жильцов. Она искренне гордилась обстановкой: письменный стол, зеленые обои и в цвет обоям широкий бархатный диван, на котором, как она объяснила, следует сидеть сперва на одном конце, потом на другом и, наконец, посередине — для того чтобы диван снашивался равномерно. На стене висела раскрашенная репродукция рафаэлевских ангелочков, а над умывальником, стоявшим за ширмой, полотенце с девизом, вышитым готическими буквами, стекавшими кровавыми струйками: «Вас ду хойте кенст безорген, дас фершибе нихт морген» (что можешь сделать сегодня, не откладывай на завтра). В углу стояла белая фаянсовая печь, электричества не было — его заменяло газовое освещение. Комната мне понравилась: из окна, с высоты пятого этажа, открывался вид на блестевшие от дождя свинцовые крыши, на торчащие, как солдаты на часах, черные трубы, и далеко внизу зеленело тонкое кружево веток — ровные ряды лип окаймляли соседнюю Линденштрассе. С умудренным готической надписью полотенцем я решил примириться, а ангелочков все же попросил фрау Фалькенштейн снять. Она обиделась, но ангелочков перевесила в соседнюю комнату. Договариваясь о цене, она строго взглянула на меня поверх очков в серебряной оправе и решительным голосом сказала, что «даменбезух» безусловно запрещается. В дальнейшем мы ужились с фрау Фалькенштейн прекрасно, и она, простив мне изгнание ангелочков, ухаживала за мной с той особенною предупредительной внимательностью, с какой ухаживают немецкие хозяйки за жильцами, которые аккуратно платят за комнату. За глаза, в беседах со своей дочерью, двадцатипятилетней некрасивой девицей, красневшей непоправимо и стремительно от каждого обращения к ней, она называла меня «дер зюсе». Возможно, что у фрау Фалькенштейн появилась затаенная мечта поженить нас, — конечно, не раньше, чем я стану герром доктором. Во всяком случае, однажды она открыла старый, орехового дерева, блестящий комод и показала приданое дочери: полотняные рубашки с добродетельным вырезом, обшитым шершавыми, как терка, кружевами, простыни, платья, меховую накидку — «ди эхте катце» — и, многозначительно посмотрев на меня поверх очков, сказала, что ее будущий зять в день свадьбы получит в подарок пианино, купленное ее покойным мужем за пятьсот золотых марок.
Первые месяцы своей жизни в Берлине я был совершенно одинок. У Анны Ильиничны я познакомился с Сашей Черным, уже сильно поседевшим, но все еще сохранявшим удивительную детскость и трогательную застенчивость. Саша Черный переживал сложный душевный перелом: из Саши Черного он хотел превратиться в Александра Черного, но из сатириконца, прекрасного сатирического поэта, он становился лириком, лишенным яркой индивидуальности. Он много печатался в эмигрантских журналах, подписываясь полным именем: «Александр». Он сам чувствовал, что это уже «не то», и все же продолжал настаивать: когда я прочел наизусть несколько его старых стихотворений, он только поморщился — ему было досадно, что новые его стихи «не запоминаются». Знакомство с Сашей Черным не ввело меня в русский литературный Берлин — мои стихи ему не понравились.
В эти месяцы полного одиночества случилось событие, сыгравшее в моей жизни некоторую роль: осенью, поступая на философский факультет Берлинского университета, я переменил предмет занятий — вместо филологии и литературы я записался на курс лекций по истории живописи.
Жарким августовским днем, спасаясь от пыли и зноя асфальтовых улиц и чахлого газона скверов, я зашел в Кайзер-Фридрих-музеум. Тишина, прохлада, спокойствие, легкий запах воска, которым был натерт паркет, охватили меня. Белели полотняные занавесы, освещенные солнцем, горело матовое стекло потолков, растертый в порошок неяркий свет струился со всех сторон еле заметными сухими волнами. Музей был почти пуст, — только по углам темнели фигуры дремлющих сторожей да изредка скрипели паркетины под шагами случайного посетителя. Сначала я попал в комнаты, отведенные немецкому Ренессансу. Со всех сторон меня обступали очаровательные, наивные и грешные женщины Кранаха. Их маленькие груди, большие животы и тонкие, некрасивые ноги как будто были озарены изнутри ровным, розовато-желтым светом. В узких раскосых глазах отражалась их таинственная жизнь — жизнь Венеры, превратившейся в колдунью. В соседнем зале высоколобые мадонны Мемлинга в сиренево-лиловых одеждах, сложившихся острыми готическими складками, вели между собой молчаливый, только им одним понятный разговор. Я почувствовал, что погружаюсь в заколдованный мир, в котором растворяюсь, забываю себя, забываю все, чем я жил эти дни, — угрюмую суету неприветливого города, ненаписанные стихи, фрау Фалькенштейн, канцелярии Берлинского университета и даже купленный накануне синий в красную полоску галстук.
Я переходил из залы в залу, — так бывает во сне, когда вдруг видишь себя со стороны. Мне чудилось, что я слышу голоса красок, я прислушивался к их разноцветным звукам и, бормоча не связанные друг с другом слова, пытался вступить с картинами в разговор. Золотая Венера Боттичелли, ярко выделявшаяся на черном фоне, длинными волосами прикрывала наготу. Она казалась мне настолько одухотворенной, что я долго не мог отвести глаз от ее некрасиво-прекрасного лица. Путаными словами я старался что-то объяснить ей, — если бы я только мог передать ей все, что я хотел сказать! — и мне казалось, что она все же меня угадывает, я даже начинал в это верить. Должно быть, дико звучали мои русские слова в живой и настороженной тишине берлинского музея.
(adsbygoogle = window.adsbygoogle || []).push({});