автор «Дыма» (1867)[479].
Таким образом, нам важно сознавать, что романы Достоевского создавались не только под знаком определенных литературных, религиозных или философских констант, но и под гнетом капитала, как в абстрактном, так и в материальном его измерениях. Итак, повторим еще раз, что наш полемический тезис заключается в том, что всякое рассмотрение литературного происхождения, или поэзиса, романов Достоевского — богословское, политологическое, филологическое или философское — не может считаться достаточным, если в нем так или иначе не учитывается такая стихия литературно-общественной жизни XIX века, как дух капитала.
Вместе с тем можно утверждать и обратное: подобно тому, как не вызывают ни тени сомнения такие подходы к изучению творчества писателя, в которых во главу угла ставится богословие, политология, филология или философия, иногда в более или менее чистом виде, чаще в смешанных вариантах, можно и должно разрабатывать такое направление литературоведческих исследований, где в центре критического рассмотрения будет собственно экономика как уклад современного хозяйства, работающий как в окружающей действительности, так и в сознании писателя. И подобно тому, как богословие, политология, филология или философия, обращенные на литературу, подразумевают так или иначе определенный метод, направленный на соответствующий предмет познания — божественное, политическое, словесное, умозрительное, в разделенности или, чаще всего, в смешении терминов, — экономика, запечатленная в литературе, требует собственной методологии, которую можно было бы обозначить, учитывая двойственность предмета познания — авторское воображение и социально-экономическая действительность, воплощенные в литературе — как литературно-экономическую антропологию[480].
Литературно-экономическую антропологию мы определяем, соединяя два разнородных подхода: с одной стороны, напомним, речь идет об аналитической антропологии литературы, как она была обоснована и представлена в трудах В. Подороги, тогда как с другой — об экономической антропологии, основные идеи которой были изложены социологом П. Бурдье в цикле лекций в Коллеж де Франс[481]. Аналитическая антропология литературы подразумевает прямое рассмотрение конструктивных сил произведения, при этом философ делает акцент на том, что фигура автора заведомо заключается в скобки:
Мы должны забыть на время, что этот роман написан «Достоевским» или «Толстым», и рассматривать «литературы» скорее как документы, архивы или коллекции, нежели как символы славы и памяти «великой русской литературы»[482].
Экономическая антропология предполагает новую постановку проблем экономики, требующей
на первом этапе заменить понятие рынка понятием поля, а на втором заменить понятие homo economicus понятием экономического агента, наделенного габитусом или предрасположенностями[483].
Оба подхода отличаются не только тем, что претендуют на радикальную трансформацию дисциплинарной парадигмы, но и ярко выраженной тенденцией к переосмыслению роли субъекта в творческом процессе: можно было бы сказать, что Подороге не по душе живой Достоевский, автор как носитель и производитель конструктивных сил произведения, отсюда отсылка к асубъективному понятию «архива»[484], тогда как Бурдье стремится ниспровергнуть фигуру homo economicus, в которой усматривает прежде всего умозрительную, сюррациональную конструкцию homo academicus: homo economicus — это своего рода суперэкономист. Иными словами, Бурдье отказывается видеть в человеке экономическом исключительно рациональную фигуру, движимую стремлением к накоплению: дух капитализма не только капитализирует, но и капитулирует, поддаваясь искушению той или иной формы траты.
Так или иначе, но капитал остается одной из движущих сила экономики, более того, капитал есть то, что соединяет экономику как данный хозяйственный уклад общества с человеком как субъектом, или действующим лицом, или духом экономической действительности. Однако дух не есть нечто бесплотное, дух есть ум, или разум, живущий жизнью тела, связанного множеством разнородных и разноплановых отношений — властных, враждебных, государственных, дружеских, культурных, профессиональных, семейных, сословных, сексуальных, религиозных, трудовых и т. п. Однако если, условно говоря, в докапиталистическую эпоху, существование человека определялось больше внешними инстанциями власти — государства, сословия, религии и т. п. — которые, разумеется, могли быть в той или иной мере интериоризированы, — то новые времена ввергли человека в стихию небывалой свободы, то есть той власти духа, что буквально свалилась на него с небес и вломилась в мозг, вылившись в то, что один из первых аналитиков неведомой прежде свободы духа назвал «разорванным сознанием».
Вспомним, что в «Феноменологии духа» (1807) истинная жизнь духа определялась в понятиях романтического трагизма:
Но не та жизнь, которая страшится смерти и только бережет себя от разрушения, а та, которая претерпевает ее и в ней сохраняется, есть жизнь духа. Он достигает своей истины, только обретая себя самого в абсолютной разорванности[485].
Гегелю и в голову не могло прийти, что жизнь духа не только может обратиться просто определенным образом мысли, складом мышления, но будет ограничена поиском экономической выгоды. Действительно, для М. Вебера дух есть не что иное, как «характерно систематическое и рациональное стремление к законной прибыли в рамках своей профессии»[486]. Согласно экономической социологии, в основе истинного духа капитализма — религиозный аскетизм и философский рационализм. Как уже указывалось, концепцию Вебера гениально дополнил Беньямин, показав во фрагменте «Капитализм как религия», что в духе капитала, несмотря на его приземленность, продолжает работать структура религиозного культа, где пересекаются понятия вины и искупления долга и жертвоприношения, сталкиваются силы созидания и разрушения, по-своему работает диалектика господина и раба[487].
Между Гегелем и Беньямином лежит девятнадцатый век — эпоха Достоевского и «Развития капитализма в России», время первых русских экономистов и первых русских террористов, «бедных людей» и «купцов-миллионщиков», инфернальных содержанок и бесов в человечьем обличье. Таким образом, следуя методу экономической антропологии литературы, мы должны сосредоточиться, с одной стороны, на генезисе человека капиталистического в фигуре писателя Достоевского, тогда как с другой — на либидинальном начале капитализма, как оно вошло в плоть и кровь персонажей, коллизий, ситуаций, из которых складывались тексты писателя. Сказанное не значит, что мы вообще не признаем за капитализмом рациональности, напротив, мы оставляем ее в ведении профессиональных экономистов, но предмет литературно-экономической антропологии — не homo economicus, но homo libidinosus, существующий и работающий в рамках литературы и экономики, в том числе литературы как экономики и экономики как литературы.
Итак, если вспомнить здесь первый вопрос филологии «Кто говорит?» и повернуть его к языку духа капитала, ответ должен быть прямым: в капитале всегда говорит «сверхчеловек». Для подтверждения этого тезиса сошлемся на признание такого