доктор?
– Господи, Боже мой, Давид. Что, по-твоему, может сказать доктор, когда человеку почти восемьдесят, он болен всеми мыслимыми болезнями и при этом не хочет и слышать ни о каком лечении?.. Он сказал, пока все относительно сносно.
– Понятно, – Давид вошел вслед за ней в гостиную.
– Как будто он может сказать что-нибудь другое, – добавила она, останавливаясь возле стола, на котором лежала вытертая кожаная папка. – Вот эта. Еле нашла. Так спрятал, как будто там были деньги.
– Я возьму? – спросил Давид.
– Конечно, конечно. Я только не пойму, почему нельзя было подождать до завтра, какая такая спешность, не понимаю.
– Не знаю, – Давид взял со стола папку.
Она была легкой, бесконечно старой, немного шершавой на ощупь. На одной стороне ее едва угадывались тисненные латинские буквы. Позолота с них давным-давно сошла. Luns und Max – прочел Давид. Потом он почему-то подумал, что, возможно, эта папка видела когда-то Бисмарка или Вильгельма. Хотя, собственно, с какой стати?
– Спасибо, – сказал он, отправляя папку подмышку.
– Завтра приезжают дети, – госпожа Хана вдруг села на стул и вынула из кармана носовой платок. – Он тебе сказал?
– Нет, – ответил Давид, чувствуя, что кое-что, связанное с этой папкой, кажется, начало проясняться.
Миха и Рувим. Снисходительно улыбающиеся, начинающие полнеть. Никогда не забывающие, впрочем, позвонить в преддверье праздника или поздравить в день рождения. Если они приезжают, то дело, видимо, обстоит совсем из рук вон плохо.
Рот тети Ханы внезапно покривился. Вокруг глаз собрались морщины. Она сказала: – Дождались, как видишь… – Затем поднесла платок к лицу и принялась медленно протирать уголки глаз.
– Да что вы, тетя Хана, – Давид с отвращением вдруг услышал свой голос. – Всевышний милостив. Будем надеяться, что все обойдется. Тем более, вы ведь знаете, сколько людей молятся за нашего рабби?
– Конечно, они молятся, – сказала госпожа Зак, вытирая глаза. – Конечно, я знаю, Давид, сколько людей молятся за нашего рабби… – Она высморкалась с таким видом, словно в глубине сердца не очень-то доверяла молитвам всех этих молящихся людей и предпочла бы какие-нибудь другие, более эффективные средства. Затем она убрала платок в карман и добавила. – А ты знаешь, сколько мы прожили вместе?.. Страшно сказать, – почти пятьдесят пять лет.
– Да, – Давид попытался изобразить голосом восхищение, что ему, впрочем, никогда не удавалось. – Неужели пятьдесят пять лет? Я бы никогда не…
– Конечно, ты бы никогда, – перебила его Хана. – Можешь не стараться. Я и так знаю, что ты хорошо воспитан. Хочешь чаю?
– Спасибо, – сказал Давид. – Мне уже, наверное, надо идти.
– Почти пятьдесят пять лет, – повторила Хана Зак откуда-то издали, поднимаясь, чтобы проводить его до двери.
Уже в дверях, она поцеловала Давида в щеку и спросила:
– Знаешь, что он однажды сказал мне, этот твой рабби? Тебе будет интересно. Он сказал, что дети даны родителям для того, чтобы те не заносились слишком высоко. Как тебе это нравится? Если ты думаешь, что мне было легко жить с человеком, который говорит такие вещи, то ты очень и очень заблуждаешься.
– У вас прекрасные дети, – сказал Давид.
– А я и не говорю, что они плохие. Совсем нет. Я говорю только, что им тоже тяжело все время чувствовать, что они родились для того, чтобы подчеркивать чьи-то достоинства.
Чтобы мы не слишком заносились, Мозес, – подумал он тогда.
Пусть заносятся лучше те, у кого нет детей, потому что над ними все равно некому будет плакать в час, когда они упадут.
Открыв дома папку, он увидел сверху пожелтевший листок письма, написанного по-немецки, и пришпиленный к нему скрепкой листок с переводом. Письмо было датировано 14 сентября 1896 года.
«Дорогой Арья! – прочел он. – Вот и свершилось то, о чем мы с тобой столько говорили в Берлине. Наконец-то я ступил на эту землю, на которую меня привел Тот, чье сердце, похоже, наконец, смягчилось от наших молитв. Стоило мне сойти на берег, как я почувствовал, что готовится что-то великое. Это было в самом воздухе, которым я дышал.…»
Можно было легко представить, как впервые открыл эту папку сам рабби Ицхак, – может быть, в тот самый вечерний час, когда он вернулся из кабинета отца – еще не до конца отдавая себе отчет в случившемся, но уже догадываясь, чувствуя под пальцами шероховатую поверхность кожи, что то, чему надлежало свершиться – свершилось, и в его ослепительном свете сгорела вся прежняя привычная и понятная жизнь, оставив после себя только тени, которые, правда, все еще носили прежние имена, но на самом деле имели уже совсем другой смысл, совсем другое значение, совсем другую историю, так что и сам мир казался теперь таким же изгнанным, как и ты сам, хотя, конечно, он по-прежнему ничего не желал об этом слышать.
Пожалуй, тут было что-то от истории с пророком Ионой, – мир, сузившийся до китовой глотки, мир, пропахший китовым жиром, наполненный шумом работающих китовых легких и скрипом китовых позвонков, – пугающее пространство, ставшее вдруг твоим настоящим домом и сделавшее все, что осталось снаружи, маленьким, понятным и немного жалким. Так что еще вопрос – стал бы ты размышлять над тем, что случилось с рабби Ицхаком, если бы тебя самого не постигла однажды та же участь, за которую, пожалуй, следовало бы от всей души поблагодарить Небеса, и, разумеется, в первую очередь – за эту оставленность, оставившую Эйн-Керен не где-то во-времени, о котором можно было сказать «оно было и прошло», но оставившую его в ином пространстве, – в том, откуда он был изгнан, как изгнан был когда-то из Рая Адам, очнувшийся в пыли, за райскими воротами, но продолжая, должно быть, слышать, как шумит за стеной райский сад и жужжат над райскими цветами пчелы, – а это значило, что оставалась еще какая-то надежда, потому что в этой оставленности, и даже наперекор ей, все вокруг странно преображалось, и каждое слово становилось похожим на молитву, а каждый шаг – на фигуру ритуального танца, – словно тот нищий сумасшедший был все-таки прав, вцепившись в плащ Всемогущего и не желая ни при каких обстоятельствах отпускать его, терпя побои от хлеставшей его руки, уворачиваясь от сыплющихся на него ударов, слыша ругань и угрозы, от которых стыла в жилах кровь и перехватывало дыхание, но все равно продолжая цепляться, словно на самом деле в мире уже ничего не осталось, кроме этой брани и вцепившихся в плащ окостеневших пальцев, – словно дело шло, ни много ни мало, о новом Творении, которое зависело теперь только от тебя, от твоих пальцев, сжимающих край небесного плаща, от сжатых до боли зубов, от все еще недодуманной до конца мысли, – от всего, что приближало начало нового дня, наперекор тому, что вся эта история, случившаяся в Пенуэле, похоже, все никак