Дедушка Арья был святой человек, в точном смысле этого слова, но, к несчастью, твой настоящий прадедушка не он. Потому что твой настоящий прадедушка – перед тобой.
Совсем не обязательно было хорошо знать Йехуду Зака, чтобы догадаться, что он страшно сожалеет об этом.
Ицхак молчал, ожидая дальнейших объяснений.
И он их получил, хотя, конечно, далеко не в том объеме, в котором ожидал.
– Шломо Нахельман, – повторил отец с горькой усмешкой. – Наверное, ты хочешь, чтобы я рассказал тебе обо всем более или менее подробно, но, боюсь, что это просто невозможно. Если не считать того, что рассказывала о нем его жена, то есть моя бабушка Рахель, то мы почти ничего о нем не знаем, хотя специально о нем никто ничего не скрывал. Во всяком случае, ничего, что могло бы толком объяснить причины его поступков. Но бабушка не любила говорить на эту тему. – Он горько усмехнулся. – Еще бы ей было любить это, бедняжке. После всего того, что ей довелось испытать. Не знаю, как она вообще все это вынесла. – Он помолчал и затем добавил: – Эта фотография снята в Берлине, незадолго до того, как он уехал в Палестину.
– Он был сионист? – спросил Ицхак.
– Он был сумасшедший, – ответил отец.
Всего лишь сумасшедший, кажется, подумал Ицхак, полагая, что это, в конце концов, не самое страшное.
Впрочем, он уже догадывался, что впереди его ждет кое-что похуже, чем рассказ о заурядном сумасшедшем из Берлина, который зачем-то отправился в Палестину.
Сын давно ассимилировавшегося состоятельного берлинского оптовика, закончивший Университет и готовящий себя к адвокатской практике, в один прекрасный день вдруг отказался от европейского платья, напялил на себя черный сюртук, короткие штаны и белые чулки, перестал бриться и целые дни проводил, изучая Талмуд и Тору или обсуждая во дворе синагоги теологические тонкости средневековых комментаторов, переходя от Раши к Рамбану, от Рамбана к Рашбану, к Сфорно, к Сифтей Хахамиму, Баал Хатуриму или Кели Якару, чтобы потом снова вернуться к Рамбану, нанизывая аргумент за аргументом и погружаясь в океан еврейской мудрости, которая всегда умела так себя подать, что у читателей и слушателей оставалось впечатление, что все настоящее еще только ждет нас впереди, тогда как все до сих пор сказанное оставалось только многообещающим, хотя и важным началом. Никто из его прежних знакомых, среди которых попадалось много влиятельных и богатых лиц, не могли объяснить эту неожиданную перемену, тем более что сам Шломо Нахельман, резко порвав почти со всем прежним кругом знакомств, не отвечал поначалу на звонки и записки и не выказывал никакого желания вернуться к прежнему образу жизни. Впрочем, теперь его часто могли видеть с учебником иврита, с Пророками или Писаниями, сидящего на скамейке или в беседке где-нибудь в глубине Зеленого парка или в какой-нибудь кофейне на Конной площади, где он совсем недавно шутил с барышнями или прогуливался в послеобеденное время, – так, словно он специально выбирал теперь людные места, чтобы продемонстрировать свой черный смешной лапсердак, широкополую шляпу и полное равнодушие к мнению окружающих. Слухов по этому поводу было много, хотя никто толком не знал ни причин этой перемены, ни того, как приняли ее его родители или родители его невесты. Говорили о грандиозном скандале в доме его отца, о лишении его наследства и о самоотверженном поведении невесты, которая, якобы, поддержала своего жениха и была с позором изгнана из родительского дома. Но все это были только слухи, слухи и слухи. Ничего из того, что могло бы считаться хоть немного достоверным. Спустя несколько месяцев, собрав нужную сумму, он уехал в Палестину, как говорили, оставив невесту и не предупредив о своем отъезде ни родных, ни кого бы то ни было еще. Родители его узнали об этом лишь спустя несколько месяцев, когда от него пришло первое и, кажется, последнее письмо. Чрезмерно восторженный тон его и какие-то темные намеки относительно будущей судьбы мира и еврейского народа навели их на мысль, что с сыном, похоже, не все обстоит благополучно. Боже Всемогущий, если бы они только знали, как недалеки они были от истины!
– Нет, просто сумасшедший и ничего больше, – повторил отец, словно желая ограничиться этим, не вызывающим сомнения диагнозом, отгородиться им от всего того, что ему предстояло теперь рассказать Ицхаку, который смотрел на него, кажется, уже с некоторым подозрением.
Просто сумасшедший, о котором зачем-то приходилось вспоминать теперь, спустя сто с чем-то лет после его смерти, – вот что, пожалуй, говорил этот настороженный взгляд, готовый уже поверить во что угодно.
Примерно через полгода после того, как Шломо Нахельман отправился в Палестину, его старый друг, Арья Зак бросил контору, где он работал счетоводом и акционером которой состоял, и последовал вслед за Шломо, да при этом не один, а вместе с его невестой, что, конечно, породило целую кучу сплетен, слухов и оскорбительных предположений, на которые, конечно, не стоило даже обращать внимания.
– Это была моя бабушка Рахель, – сказал отец. – Можешь представить теперь, что ей довелось испытать, бедняжке, – добавил он с горечью.
Казалось, он тянет время, как можно дольше не желая подступиться к главному, – тому, ради чего, собственно, он и затеял весь этот разговор.
– Что же он все-таки сделал? – спросил Ицхак. – Этот сумасшедший? В конце концов, уехать в Палестину – это ведь не преступление.
– Что он сделал, – сказал отец безо всякого выражения. – Да уж, наверное, ничего хорошего, Ицик.
Он снова назвал его Ициком, как когда-то в детстве, когда сорился с мамой и искал поддержки у старшего сына.
– Бедная бабушка, – вздохнул он, бесшумно ступая по ковру и опускаясь на стул у противоположной стены.
Последовавшее затем короткое молчание было подобно паузе между ослепительным светом молнии и стремительно приближающемся раскатом грома. Наконец, отец сделал над собой усилие и прошептал:
– Он объявил себя Машиахом, Ицик.
Конечно, это звучало, как чрезвычайно неудачная шутка.
Впрочем, светлые глаза из-под надвинутого котелка смотрели на Ицхака вызывающе спокойно, словно их хозяина уже не волновали ни его вполне буржуазный вид, ни его полные щеки, ни ухоженные усики и кокетливо выбивающийся шарф, потому что он уже догадывался о чем-то таком, что было скрыто от других и касалось только его одного, – что-то, что делало ненужным все прочее и избавляло от необходимости оправдываться и объяснять, тратить слова и подыскивать доказательства.
Машиахом, Мозес. Пожалуй, это было не совсем то же самое, как если бы он объявил себя Бисмарком или внебрачным сыном Франца-Иосифа, или даже самим Сатаном.
И хотя было совершенно очевидно, что такими вещами не шутят, но, тем не менее, будущий рабби Ицхак спросил:
– Не может быть. Ты уверен?
– Он объявил себя Машиахом, – почти сердито повторил отец, вытянув руку в сторону лежащей