Европу, а на ту часть России, что кажется или мнит себя Западом.
Ж. Нива верно определяет еще одно противоречие, которое следует принимать во внимание в постижении того, каким образом Россия видит Запад: она видит его именно через известное напряжение «русской мысли», тогда как русская литература, гораздо более сосредоточенная на изображении собственно русской жизни, нежели на осмыслении искусственной, надуманной оппозиции, достигает большей свободы выражения, которая и обуславливает органичное место классической русской литературы, а также музыки и изобразительного искусства, в европейской культурной традиции.
В аналитическом предисловии «Запад: философская проблема для России», которое предваряет собственно антологию, Мишель Никё объясняет свой замысел острым сознанием диспропорции знания, которая разделяет новую Россию, усердно переводившую последние десятилетия авторов «французской теории», включая «самых новомодных и самых маловразумительных», и современную Францию, сохраняющей неведение в отношении «русской мысли»: «Сколько русских мыслителей от века XIX‐го до наших дней доступны на французском языке?» (с. 20). Наверное, эту диспропорцию можно так остро ощущать, если быть преданным русской культуре так безраздельно, как предан ей Мишель Никё. Но что может дать молодому французскому интеллектуалу (студенту, докторанту, молодому специалисту) знакомство с нескончаемой галереей полузабытых деятелей или знаменитых мастеров российской культуры, поющих дифирамбы России, предающих анафеме Запад или наоборот? Мыслят ли они? Или убеждают себя в том, что мыслят? Или просто делают вид? Задом наперед?
* * *
Отношение Достоевского к Европе слишком хорошо известно, чтобы надолго останавливаться на этом казусе русской мысли, лишний раз свидетельствующем о том, что Запад русский писатель понимает не иначе как «задним умом» или по меньшей мере задним числом. В заметке, предваряющей отобранные для антологии тексты автора «Подростка» (1871), самого проевропейского из романов русского писателя, характерно озаглавленной «Универсалистский национализм Достоевского», профессор Никё делает упор на той мысли, что переводчик «Евгении Гранде» поначалу был «чистым западником» (427). Иными словами, как бы молодой Достоевский внутренне ни относился к своему творческому начинанию, он пытался войти в русскую литературу с «заднего хода», через перевод популярного французского романиста, в самом жесте перевода подтверждая и определенную бедность, отсталость русской литературы, нуждающейся в новых персонажах, сюжетах, формах, и свой выбор в пользу Европы, скрепленный позднее участием в заговоре петрашевцев, участники которого вынашивали идеи фурьеристского переустройства русской жизни.
Глава шестая
ТРИ ГОЛОСА ИЗ ПОДПОЛЬЯ
Представляется, что небольшая книга, опубликованная в начале 2017 года французской исследовательницей афганского происхождения, профессором философии Пикардийского университета им. Ж. Верна (г. Амьен) Лейлой Раид, знаменует собой новый поворот в рецепции творчества Достоевского во французской культуре[285]. В этой работе едва ли не впервые на французском языке Достоевский рассматривается не как записной идеолог загадочной «русской души», не как гениальный создатель поэтики «полифонического романа», даже не как психолог, описывающий «все глубины души человеческой», а как аналитический философ avant la lettre, для которого психология не более чем пустословие или, выражаясь формулами автора «Логико-философского трактата» (1921), то, «о чем многие сегодня болтают», хотя об этом «следовало бы молчать». Несомненная ценность этой книги определяется прежде всего тем, что она предоставляет возможность по-новому взглянуть не только на Достоевского-мыслителя, для которого этика трансцедентальна, выступая первоосновой эстетики словесного творчества, не только на Бахтина-теоретика, чьи лингвистические идеи впервые, наверное, поверяются той радикальной философией языка, которую исповедовал ранний Витгенштейн[286], но и на Витгенштейна — писателя-мистификатора, который, раскрывая редактору авангардистского журнала тайный замысел своей первой и единственной книги, всерьез утверждал, что она «состоит из двух частей — из той, что находится перед вами, и той, которую я не написал. Именно эта вторая часть самая важная»[287]. В настоящее время можно думать, что «ненаписанная книга» Витгенштейна, некое потаенное этическо-мистическое произведение, изнутри перевернувшее все мировоззрение гениального логика за годы Великой войны, было заключено, так сказать, между строчек или в «подполье» «Логико-философского трактата», частью увидев свет только после смерти мыслителя, сначала логическими фрагментами в «Дневниках 1914–1916 годов» (1961), затем личными отрывками в «Тайных дневниках 1914–1916 года» (1982), тогда как все прочее кануло, видимо, в Лету.
Необходимо напомнить, что мистическая стихия творений Витгенштейна была навеяна прежде всего «Братьями Карамазовыми» Достоевского: юный логик прочел роман еще до войны и с тех пор не расставался с этой книгой, особенно восхищаясь в ней персонажем старца Зосимы, пророка и провидца сердец человеческих. В самом начале войны, на которую Витгенштейн, оказавшийся после смерти отца едва ли не самым богатым человеком в Австрии, ушел добровольцем, он открыл для себя «Краткое изложение Евангелия» Толстого: книга стала главным окопным чтивом молодого бойца, так что недалекие сослуживцы называли его не иначе как «тот с Евангелием»[288]. В конце 1914 года «Антихрист» Ницше заметно растревожил мысли философа-воина, который увидел тогда в христианстве «единственную надежную дорогу к счастью»[289] и был «сильно задет» антирелигиозными выпадами философа. При этом двух русских гениев австрийский мыслитель ставил выше иных философов и религиозных мыслителей. Как много позже утверждал Витгенштейн в беседе с одним из учеников, «…в последнее время в Европе было лишь два писателя, которым действительно было что сказать о религии — Толстой и Достоевский»[290]. Более того, Витгенштейн, будучи мыслителем, для которого этика равнозначна эстетике («Этика и эстетика суть одно»), внутреннее диктует внешнее, преобразился не только духовно, но и физически, вплоть до приобретения аттитюда иных персонажей Достоевского, то есть своеобразной социально-психологической установки, выражающей готовность личности к реализации определенного типа поступков. По-видимому, «достоевщиной» дышала сама фигура философа, что неоднократно бросалось в глаза современникам — и когда перед войной он жертвовал значительные суммы для нуждающихся австрийских литераторов (в числе которых были Рильке и Тракль), и когда уже после войны отписывал громадное отцовское наследство в пользу брата и трех сестер, совершая, по словам семейного адвоката, «финансовое самоубийство», и когда носился как с писанной торбой со своей гениальной книгой по издателям, которые отшатывались от нее как черт от ладана. Словом, было в молодом Витгенштейне что-то и от старца Зосимы, смиренного пророка, и от князя Мышкина, витиеватого Идиота, и от Алеши Карамазова, послушника и грядущего цареубийцы. Наверное, наиболее полное представление об этом мистическом превращении дает одна эпистолярная зарисовка Б. Рассела, учителя философа, с первых дней знакомства убежденного в том, что ученик сам себе голова: