Закону она подчиняется?.. Откуда она пришла и куда идет? Что собою представляет?[279]
Правда и то, что в силу известного антиномизма русского склада мысли задача эта исходно оказалась сопряженной с другой, столь же неразрешимой, — что такое Запад? Отсюда третий вопрос, проходящий красной нитью по собранным в книге текстам: нужна ли России Китайская стена?[280] Этим триединым вопросом, в различных его вариациях, задаются почти все авторы, представленные в антологии, но далеко не все ответы соотносятся с глубиной тютчевского вопрошания. Вот почему многие русские мысли о Западе все время грозят обернуться чистыми видимостями, равно как отличаются склонностью к повторению уже сказанного, пустопорожнему перебиранию прописных истин, возвращению того же самого под видом очередной или внеочередной «новой национальной идеи».
Тютчевское «Письмо доктору Густаву Кольбу…» также можно рассматривать как своего рода эмблематический текст для самого понятия «русской мысли». Действительное, написанное на французском языке, обращенное к редактору европейской газеты, оно, если говорить по существу, является ответом русского поэта на приснопамятную книгу маркиза де Кюстина «Россия в 1844 году», то есть «русская мысль» являет нам мышление реактивного типа. Другим текстом, как нельзя более наглядно обнаруживающим реактивный характер «русской мысли», является знаменитое стихотворение А. С. Пушкина «Клеветникам России»: оно также представляет нам ответ поэта, продиктованный оскорбленным национальным чувством. Примеры можно приумножать, но важно сознавать, что «русская мысль» есть мысль преимущественно несвободная, зависимая, в частности от того, что кто-то сказал или хотел сказать о России, это — мысль реактивная, стало быть вторичная. «Письма о философии истории» П. Я. Чаадаева — едва ли не единственный опыт действительно философского мышления в России первой половины XIX века, что косвенным образом подтверждается тем обстоятельством, что автор был объявлен сумасшедшим. Но ведь философия все время мыслит на грани безумия: так было с Сократом, Декартом, Гегелем, Ницше; словом, «русская мысль» слишком здорова, чтобы быть философией; слишком занята мыслью другого, чтобы быть действительно активным, а не реактивным мышлением.
Разумеется, сказанное не значит, что от Чаадаева или Пушкина до Артемия Троицкого и Михаила Таратуты (текстами которых завершается последний раздел последней главы антологии, озаглавленный «Прощай, Европа?») «русская мысль» не породила ничего действительно оригинального. Просто важно сознавать, что в отсутствие социальных институтов практики ответственного свободомыслия, каковая связана прежде всего с Университетом, с течением времени не только мельчали «русские мыслители», но сама «русская мысль» замыкалась в лаборатории или даже фабрике своеобразной идеомании, бесперебойно производящей на злобу или потребу дня матрешечные образчики «русской идеи», как в лубочном, так и в карикатурном исполнении. Словом, если приглядеться к этой мозаике русских видов на Запад, представленной во французской антологии «русской мысли», то можно подумать, что перед читателем открывается труднообозримая ярмарка тщеславия, где каждый расхваливает свой товар — кто-то самородное, кто-то инородное, кто-то разнородное.
Добавим, что фабрика русских грез все время работала себе в убыток: сосредоточившись на высматривании достоинств или недостатков Запада, преуменьшая или, наоборот, преувеличивая оные, «русская мысль» явно не желала видеть более насущных проблем текущей действительности, равно как хранила почти царственное равнодушие к проблематике бытия-разума-языка, остающейся отличительным знаком оригинального философского поиска в Европе. Строго говоря, «русская мысль» XIX — первой половины XX века почти не знала иной заботы, иной задачи, иной проблемы, кроме «русскости», почему и осталась, за редкими исключениями, на периферии европейской философской культуры. При этом «русская мысль», сосредоточенная на самое себя, не разродилась даже чем-то подобным «Речам к немецкой нации» Фихте или программному вопрошанию Ренана «Что такое нация?»; «философский национализм»[281] — это не про Россию, где защита и прославление великого и могучего русского языка (или «Святой Руси» в диалоге Вяземского и Жуковского[282]) вылились в подспудное утверждение имперского монологизма великой русской литературы и попутную поддержку паразитирующей на ней «русской мысли», в стихии которой о национальной гордости «великороссов» мог свободно рассуждать Карамзин, ровно через сто лет — Ленин, еще через сто лет — Чаплин (Всеволод)…
Вместе с тем чуть более острое сосредоточение внимания на механизмах воспроизводства оппозиции «Россия — Запад» позволяет обнаружить один винтик или, точнее, незримую ось, вокруг которой, как кажется, кружится вся эта идеологическая махина: речь идет, как представляется, о некоей архисцене, где главные действующие лица предстают в таких интересных положениях, что превосходно передаются одной устойчивой, но непристойной рифмой, которая подсказывается русским языком на слово «Европа». Разумеется, метафора (или метонимия?) «Европа/ж…» не исчерпывает крайнего разнообразия русских инвектив или русских панегириков в адрес Запада, но зато задает один из основных векторов политической ориентации «русской мысли»[283]. Впрочем, именно этот вектор угадывается французским славистом в одном подстрочном примечании, где он цитирует по Ключевскому фразу Петра I, будто бы обещавшего, что Россия, восприняв европейские премудрости, все равно повернется к Европе «задом» (44). Таким образом, взаиморасположение заинтересованных сторон — задом наперед — также предопределяет известное однообразие видов России на Запад, равно как наоборот.
Действительно, несмотря на то что спектр сношений России и Запада, представленных Никё в подзаголовке антологии (напомним: «подражать, догонять, перегонять, возрождать или отвергать»), не включает в себя глаголы, семантика которых напрямую связана с чувственностью, мотив инверсивной сексуальности словно бы сплачивает разнонаправленные устремления «русского ума», отношения которого к Западу сокровенно соотносятся, как кажется, со странной аффективной неопределенностью, смысл которой можно было бы свести к вопросу «Иметь или не иметь?» или к его более приземленной форме. Впрочем, французский славист справедливо обращает внимание на то, что наряду со спортивными, соревновательными коннотациями вокабулярий, передающий отношение России к Западу, исполнен биологических, медицинских или просто патологических мотивов: в этом плане лексема «загнивающий Запад» является одной из самых живучих, своего рода константой русской культуры, охотно противопоставляющей себя «тлетворным миазмам» западного рационализма[284].
Книгу открывает предисловие известного французско-швейцарского слависта Ж. Нива, где задается несколько иная система семантических координат, сквозь призму которых читателю предлагается смотреть на историческую панораму видов России на Запад: не столько извечные славянофилы и западники, не столько славянофилы западнической выучки или западники почвеннического толка, даже не столько Запад, увиденный Россией, а двоящаяся Россия, которая после реформ Петра I лишь вполглаза смотрит на Запад, а другим все время косит на себя. При этом возникает стойкая иллюзия, будто существует две России — одна русская, другая западная, московская и петербургская, скифско-азиатская и европейская и т. п. Другими словами, перевернутая подзорная труба может быть направлена вовсе не на