Вхожу в школу высокомерно, будто освободила город от варваров, но вместе с тем чувствую, что этот геройский титул получила нечестно – они не знают, что на самом деле я плачу из-за всего. С тобой я еще не познакомилась, а уже чувствую, что ты сделала из меня что-то другое, какую-то лучшую версию меня. Мне придется играть роль девочки, которая не плачет, до тех пор, пока есть ты и эта школа.
Устало улыбающиеся матери остаются снаружи, одновременно и грустные, и взволнованные, как толпа глупых девушек после эмоционального концерта. Весь их смысл теперь там, внутри этого здания, и это им обеспечивает общий знаменатель. Они остались без детей, и теперь приходится разговаривать друг с другом вот такими – незащищенными. А мы внутри, каждая со своим кусочком бумаги, готовы в той или иной степени принять новый авторитет и все нормы, которые из этого проистекают. Это то, что нам известно.
Хорошо ли я помню? Я должна исхитриться, чтобы изложить фабулу, но речь идет о возрасте, еще не имеющем тех слов, из которых можно соткать воспоминания; в памяти осталось только то, что тогда было необычайным: маленький стол, изрезанный бороздками и отполированный сотнями ладоней до нашего появления, неприятный запах от детей, которые не почистили зубы, скрип мела по зеленой доске, луч, скользящий по картинкам из букваря, сладкий вкус клейкого рогалика во время большой перемены. Потом ты мне скажешь, что я все выдумала, что все было не так, что интересно, в какую это я школу ходила, она ничуть не похожа на твою. А мне мои выдумки ближе и яснее всей школьной документации, бледных коллективных фотографий класса и твоей хирургически точной памяти.
Но некоторые картины остаются, некоторые просты и непритязательны именно потому, что я их не выдумала. Два мальчика сидят между тобой и мной и разговаривают о своих пиписьках. Мы переглядываемся, понимаем, что что-то не так, но точно не знаем, что именно. Учительница далеко от нас, стоит повернувшись к доске. То, о чем говорят эти мальчишки, – у нас такого нет, это что-то другое, только ихнее. В этом различии кроются все виды стыда и страхов нашего мира. Мы слишком рано получим ответы, сморщенные, маленькие ответы на вопросы, о которых мы и не знали, что носим их в себе. Мальчишки расстегивали штаны и показывали друг другу пиписьки так, как сравнивают пеналы. Я посмотрела на тебя – ты повернула голову к ним и смотрела на их маленькие члены, не уверенная в том, известно ли тебе их назначение, смотрела с некоторой жалостью из-за того, что их тела так неприятно деформированы. Потом это увидела и я, но только после того, как долго разглядывала их отражение в твоих глазах. Два уродливых гриба в середине каждого мальчика.
Не помню, как и когда закончился этот ужасный спектакль. С того дня мы сидели рядом, притянутые друг к другу не только страхом, вызванным их телами, но и чувством соучастия в нашем различии. Нас сдружила смущающая смесь гадливости и изумления. Мы были ты и я.
Не помню я и когда ты мне в первый раз назвала свое имя. Иногда мне кажется, что оно существовало всегда, что я его знала с первого момента, хотя мне совершенно ясно, что такое невозможно. То, что я помню, – это бумажная кукла, которую ты принесла в школу, твоя Лейла. Она была белая, вырезанная из плотной бумаги для акварели. Ты не нарисовала ей ни глаза, ни губы, ни нос. Ты не стала уничтожать часть ее тела, замаскировав ее широкой юбкой; ты не добавила ей ни одной детали. Учительница собрала наших бумажных людей и стала пришпиливать их к большой пробковой доске, которая висела на стене рядом с картой мира. Маленькими булавками она пробила нам головы. Ноги и руки у нас скрутились, потом они будут трепетать всякий раз, когда кто-нибудь открывает дверь класса.
Когда она увидела твою фигурку, то спросила, почему ты ее не раскрасила. Я не помню почти ни одной детали из нашего класса, не помню ни лиц детей, ни учебников, но помню, что ты ей ответила. Твой язык всегда действовал на меня как механическая игла, которая наносит музыкальную запись на винил.
«Это кожа», – сказала ты.
Некоторые дети гадко заулыбались, скрывая зависть. Твоя бумажная кукла была не такая, как все. Учительница тебя первой запомнила.
«А что с одеждой?» – спросила она.
«Ну, я не ношу каждый день одну и ту же одежду», – ответила ты.
Это все, что я помню. Она не хотела настаивать, твой отец недавно умер, она будет с тобой мягкой сорок дней – таков обычай. А моя пестрая кукла, посыпанная блестками и с цветком в руке, вдруг стала глупой и какой-то чрезмерной. Мне было стыдно перед твоей простой истиной. Тогда я впервые подумала, что, возможно, существует кто-то, кто знает больше, чем моя мать. Мне было стыдно так думать, мне захотелось ее защитить – такую бедную, с сумкой, полной цветной бумаги и пестрых наклеек, – от твоей брутальной точности. Может быть, тогда я и разделилась на две половины: на ту себя, которая принимает твою истину, которая осознает ложь на классной доске, и себя другую, которая после школы идет домой и осуществляет мамину мечту о девочке в розовом платьице. А может, все зашло еще дальше – может, я уже тогда придумала другую себя для целого пестрого мира, такую, какую не решалась тебе показать, боясь, что ты обнаружишь мое притворство. Поэтому мне было так легко уехать, переменить язык, по-другому выговаривать собственное имя, делать вид, что где-то далеко, в черном сердце Европы, не существуешь ты.
В течение того первого года знакомства мы поделились друг с другом не многим. Ты мне сказала, что у тебя нет папы, я тебе сказала, что у меня нет брата. В моем детском мозгу смерть и нерождение были одним и тем же – полным отсутствием. Но это было неважно, ты приняла меня так, как будто я была тебе предназначена. Как будто эта история существовала до нас. После того как мы вместе стали свидетелями тех распоясавшихся мальчишек, мы были неразлучны. Мы не сделали ничего плохого, но мы знали, что в этом кроется нечто стыдное, нечто, что может быть использовано против нас. Не было необходимости искать иную причину того, что мы держимся вместе. Ты скажешь мне, что у тебя есть старший брат. Позовешь меня на свой седьмой день рождения. Обычная бюрократия первой дружбы. А чем мы тогда были, к чему сводилось то Лейла и я? Немного мяса и человечности. Я не могу приукрашивать те дни, не могу возвеличивать их как особо значительные. Ты бы меня, разумеется, из-за этого запрезирала. Впрочем, не знаю и как обрисовать двух этих соплячек: ты в моей памяти постоянно уменьшаешься и растешь, как мираж суши в глазах отчаявшихся моряков. Я вставляю немного воспоминаний о том, что у меня есть ты, которая старше меня, та, которую лапал преподаватель математики, та, которая на расстоянии вытянутой руки от меня потеряла невинность на речном берегу. Вот так эта взрослая, разочарованная Лейла уродует мне наивные воспоминания о беззаботной детской дружбе. Я хотела вернуться и все объяснить, но мне кажется, что я намного отдалилась и мне ничего