Вот так раз. Наедине с собою гордый и умный Печорин несет пошлятину: дайте побольше любви, ничем не заслуженной мною, и тогда я, так и быть, отыщу в себе ответное чувство, сделайте меня могущественнее всех, я буду вполне доволен и больше ничего уже не попрошу, следовательно, буду счастлив. Поразительно. Это бы Грушницкому впору, а не человеку с необъятными силами в душе. Вспомним, однако, что эту галиматью он записывает в свой дневник сразу, как замечает, что его хитрые ухаживанья за княжной начинают приносить успех. Понятное дело, ему – в очередной раз! – хочется убедить себя, что не такой уж он мелкий бес, а и пофилософствовать может на высокие темы – не хуже иных. Даже и до «божественного» доходит: душа, рассуждает Григорий Александрович, в страдании и наслаждении «проникается собственной жизнью», «только в этом высшем состоянии самопознания человек может оценить правосудие божие». Ну, разумеется. Пострадал в меру – понял, что мучить другого – безмерное наслаждение. Идея зла перейдет в злое действие: «Тот, в чьей голове родилось больше идей, тот больше других действует»[285]. Вот оно как: хлопоты по соблазнению княжны – это путь страдающей души к самопознанию и к оценке Божьего правосудного промысла! Несмешная пародия на Демона. Хорошо, Печорина в этот момент никто не слышит, конфуз был бы.
Счастливые не скучают, а ему скучно[286] – даже в разгар собственных интриг, как он себя ни взбадривает экстравагантными речами и поступками. Нет, Печорин не счастлив[287]. От несчастной жизни его избавляет только подвернувшаяся кстати смерть. Несчастно его сознание, и это несчастье длится и после физического исчезновения. Серман находит термин, заимствованный из гегелевской философии, – Unglückliche Bewußtsein, применяя его к лермонтовскому «герою». По Гегелю, сознание несчастно, если оно осознает свою включенность в действительность и в то же время невозможность согласия с нею. Несчастное сознание живет жизнью, которой не желает, но не может от нее освободиться. Его идеальные культурные ориентиры – Бог, вера, надежда, любовь, истина – утрачивают смысл, обесцениваются. Они еще существуют как словесные или ритуальные оболочки символов, но уже ничего, по сути, не символизируют; в ХХ в. их назовут «симулякрами», имитаторами ценностей (Ж. Бодрийяр, Ж. Батай). Сознание несчастно, ибо одиноко, покинуто, оставлено без помощи[288]. Оно вынуждено опираться только на свои собственные силы и ресурсы, но не находит их и потому отчаивается: его внутренние противоречия не могут быть разрешены. Его индивидуальное существование отчуждено от его всеобщей сущности, а стремление к воссоединению безнадежно. Это «трагедия сознания»[289], но можно ли назвать Печорина «трагическим героем»?
Не всякий несчастный – герой, не всякий герой несчастен. «Герой нашего времени» – очевидная ирония. Героем восхищаются, ему пытаются подражать. Восхищаться Печориным? Мы уже слышали Вайля и Гениса. Что же, в нежном возрасте это объяснимо неискушенностью. Но кто и как бы ни любовался остроумным, лощеным и красивым Печориным, героем его никто всерьез не назовет, трагическим – тем более. Посочувствовать ему можно.
Печорин сознает, что жизнь его скучна, а для приблизившихся к ней – опасна. Но жить почему-то надо, продлевая сколько можно эту монотонную игру. Хочется воли, а натыкаешься на мораль, которая твою волю лицемерно порицает, хотя сама насквозь фальшива и следовать ей нелепо и даже стыдно. Сделаешь вид, будто мораль тебя не трогает, действуешь не оглядываясь на нее – тут тебя и подстерегает Рок, которому, как и тебе, мораль безразлична, но он-то всесилен, а ты лишь как бы бьешься с ним, напрасно рассчитывая на достойные условия поединка.
Хочется воли… а зачем она? Что с нею делать, если она дает не счастье, а только возможность мучить людей? Печорин хотел бы властвовать над ними, чтобы заставить их любить его или бояться. Что бы он ни записывал в свой дневник, мучительство не доставляет ему особого наслаждения. Вот он допрашивает Веру, с которой случайно встретился после долгой разлуки, счастлива ли она с мужем. Он знает, опытный сердцеед, что его вопросы причиняют боль:
«– Скажи мне, – наконец прошептала она, – тебе очень весело меня мучить? Я бы тебя должна ненавидеть. С тех пор как мы знаем друг друга, ты ничего мне не дал, кроме страданий…
– Ее голос задрожал, она склонилась ко мне и опустила голову на грудь мою.
“Может быть, – подумал я, – ты оттого-то именно меня и любила: радости забываются, а печали никогда…”»[290]
Печаль Веры продлевает любовь к нему, так пусть себе печалится, такая ее судьба… И Грушницкого перед тем, как выстрелить в него, он мучит не для того, чтобы упиться его смятением. Он хочет увериться, что убивает не из злобы, не по своей воле. Так нужно Року, что тут поделаешь.
Воля – трудная ноша. Если она есть, на Рок свои поступки не спишешь. Надо держать ответ за все, что учинил. О счастье – забыть. Но это Печорину-первому. А Печорин-второй не унимается, ему подавай ответ: так все же, есть своя воля или нет ее? Ему во что бы то ни стало надо «мысль разрешить». Да отчего же это так важно? Он ведь не философ, не ученый, ему бы оставить умствования, смолкнуть, освободить Печорина-первого от своего суда. Пусть живет и радуется жизни. Не чувствует себя лишним.
Не получается.
* * *
Вольно было В.В. Набокову подтрунивать над литературоведами и критиками, искавшими объяснение характеру Печорина в социально-политических условиях деспотического режима Николая I. А все-таки он не прав, переводя поиск в план «чистой литературы». (Есть такая или нет, об этом будут спорить, наверное, всегда; беда только в том, что спорящие, кажется, все не могут точно определить предмет разногласий.)
Художественные вымыслы следуют один за другим. По Набокову, только в этой череде есть что-то достойное внимания литератора. Поэтому «для историка литературы проблема “времени” куда менее важна, чем проблема “героя”»[291]. Если историк литературы желает отстраниться от философии или социологии литературы, он прислушается к этим словам. Впрочем, у каждого свой путь.
Думаю, на вопрос, рефреном звучавший в этой статье, нужно искать ответ, пристально всматриваясь именно во «время». Каково время, таков и его «герой».
Печорин-второй ищет понимания воли. Печорин-первый испытывает волю. Но все, что он испытывает, не находит объяснения, заводит в тупик. Вот бы иначе: всякий поступок, несет он удачу или поражение, вывести («математически») из общего принципа, подчиниться каковому было бы не зазорно, ибо с ним совпали бы веление ума и порыв сердца?
Невозможно. Ибо «такая ли воля бывает», если она откуда-то выведена и принята как необходимость!
Отчего же «парадокс свободы», над которым веками билась и ныне бьется мировая богословская, философская, художественная мысль[292], так мучит Печорина-первого, лишает его счастья, единства с жизненной тканью, в какую вплетена его судьба? Отчего Печорин-второй не довольствуется издавна известными толкованиями и решениями этой проблемы? Мы не знаем, чему и как учился Печорин, читал ли он Спинозу, Локка, Канта и Гегеля. Может, и не читал. «Журнал», однако же, выдает в нем человека не только литературно одаренного, но и порядком образованного. Философские идеи в то время, когда Россия вела войну на Кавказе, а Печорин соблазнял княжну Мэри, носились в воздухе, и уж Лермонтов-то с ними был знаком. Гегелевская «Феноменология духа» уже три десятка лет волновала просвещенную Европу, и в России были ее самые сочувственные читатели и популяризаторы.
Но жизнь идей и жизнь людей – не одно и то же. К идее свободы это относится в первую очередь. В российской культуре первой половины XIX в. она была почти нелегальной. После декабря 1825 г. даже словесная оболочка этой идеи была табуирована. Строфа пушкинского «Памятника» (1841):
И долго буду тем любезен я народу,Что чувства добрые я лирой пробуждал,Что в мой жестокий век восславил я свободуИ милость к падшим призывал —
в подцензурной редакции В.В. Жуковского была избавлена от подозрительного слова:
И долго буду тем народу я любезен,Что чувства добрые я лирой пробуждал…Что прелестью живой стихов я был полезенИ милость к падшим призывал.
Тут дело не в «духовном гнете» николаевского режима. Режим-то отчасти похож на портного Петровича из гоголевской «Шинели», что все чинил да чинил протертую шинель – российскую культуру, пока заплаты («духовные скрепы») еще как-то держались. Нужна была «шинель» с другими ценностными принципами и идеалами. Но они-то и были под подозрением, скроить из их ткани новую культуру казалось опасным для существования Империи. Потому и «свобода» стала словом, произносимым с оглядкой или «про себя». Вернуть ему смысл – затея, возможно, более рискованная, чем стоять под дулом пистолета на краю пропасти. Может оказаться, что жизнь несовместима с этим смыслом, и тогда драгунский капитан прав: судьба – индейка, а жизнь – копейка.