Но Печорину-второму до смерти хочется вызнать не подцензурный и не измененный всеобщей угодливой пошлостью смысл идей. Тех, что составляют ценностный «каркас» культуры. Пусть драгунские капитаны и грушницкие говорят и делают что им угодно. Оценку их словам и поступкам должна бы дать не протухшая «мораль», а Культура, среди идей и ценностных идеалов которой «личная свобода» занимает – в сознании Печорина – главное место. Нужно только пробиться умом и чувством к этим идеям, проникнуться ими, сделать их своими ориентирами в пространстве дум и поступков. Вот тогда суд души над жизнью будет и верным, и нужным. Не инсценировкой, а реальной внутренней работой.
Как говорят современные психологи: «Человек в целом и любая форма его поведения могут получить сколько-нибудь вразумительное объяснение только в контексте существующей в том или ином обществе культуры и истории. Культура как бы предоставляет человеку инструментарий, соответствующее материальное и духовное оборудование для его поведения и деятельности. Овладевая культурой, человек одновременно овладевает собой и своим поведением, становится человеком»[293].
Но отсюда следует, что культура, если она не выполняет свою задачу, не только не дает человеку стать человеком, она искажает весь процесс личностного становления, вынуждает жить в убежище своего одиночества, а то и выворачивает наизнанку его духовность, превращает в монстра, агрессивно настороженного и опасного для окружающих своей бесцельной активностью.
Печорин и есть этот монстр. В каком-то смысле он более уродлив, чем окружающие его люди, какими бы жалкими и невзрачными они ни казались ему, красавцу и умнице. Те не сознают своего уродства. Они не обладают несчастным сознанием. Им тепло и уютно в действительности, будто специально выстроенной для них. Из них составлено поколение, на которое печально глядит Лермонтов:
Печально я гляжу на наше поколенье!Его грядущее – иль пусто, иль темно,Меж тем, под бременем познанья и сомненья,В бездействии состарится оно.Богаты мы, едва из колыбели,Ошибками отцов и поздним их умом,И жизнь уж нас томит, как ровный путь без цели,Как пир на празднике чужом.К добру и злу постыдно равнодушны,В начале поприща мы вянем без борьбы;Перед опасностью позорно-малодушны,И перед властию – презренные рабы.…………Толпой угрюмою и скоро позабытойНад миром мы пройдем без шума и следа,Не бросивши векам ни мысли плодовитой,Ни гением начатого труда.И прах наш, с строгостью судьи и гражданина,Потомок оскорбит презрительным стихом,Насмешкой горькою обманутого сынаНад промотавшимся отцом[294].
Обидные слова. Лермонтова поносили и ненавидели за них. Кто он, чтобы бросать такие слова в лицо поколению, кто дал ему право? Не только поколению – России («страна рабов, страна господ»). Клеветник и очернитель.
Взгляните, он позволяет себе любить отчизну не как положено, как велит долг дворянина и офицера, а какою-то «странною любовью», равнодушной к «славе, купленной кровью», к державному величию. Позволяет себе стать вровень с Родиной, любить ее как что-то телесно-близкое (Блок назовет Русь «женою», так мог бы сказать и Лермонтов, не успевший жениться).
А Печорин? Повторил бы он слова Лермонтова как свои собственные? Дело не в масштабе поэтического дара. Автор «Журнала», наверное, мог бы написать стихи не хуже. Но Печорин не верит, что такие стихи можно писать всерьез, без иронии или прямой насмешки. Он привык к тому, что идеи – это «слова, слова, слова», давно знает им цену, умеет болтать хоть по-русски, хоть по-французски, когда промолчать не получается или надобно поучаствовать в каком-то ритуальном действии напоказ.
В его действительно несчастном сознании – неутоленная жажда подлинного смысла в том, что называют «жизнью». Но он не верит, чтобы этот смысл как-нибудь ему открылся. Книги – что книги? Они соблазнят и уведут в мир идей, но идеям нет места в жизни. Его уже давно заняли пустые словесные оболочки. Люди забыли и думать об их смысле, обходятся без него и почитают смешными безумцами тех, кто осмелился бы признать свою жажду.
С тех пор как вечный судияМне дал всеведенье пророка,В очах людей читаю яСтраницы злобы и порока.
Провозглашать я стал любвиИ правды чистые ученья:В меня все ближние моиБросали бешено каменья.
………Когда же через шумный градЯ пробираюсь торопливо,То старцы детям говорятС улыбкою самолюбивой:
«Смотрите: вот пример для вас!Он горд был, не ужился с нами:Глупец, хотел уверить нас,Что бог гласит его устами!
Смотрите ж, дети, на него:Как он угрюм, и худ, и бледен!Смотрите, как он наг и беден,Как презирают все его!»[295]
Кому по душе роль городского сумасшедшего или юродивого? Печорин не из таких. Он предпочел в одиночку, никому не доверяя и ничего не провозглашая, все же как-то прорваться к смыслу идей. Цена несостоявшегося прорыва – впустую растраченная жизнь. Могло ли быть иначе? Что толку гадать об этом.
Тайну Рока раскрыть не удалось – ни в России, ни в Персии. Если в этом была цель, ради которой стоило жить, то, разочаровавшись в ней, существовать уже ни к чему. Печорину не понадобилась намыленная веревка Ставрогина, Рок снисходительно уважил своего испытателя, тихо и незаметно убрав его со сцены бытия.
Человек оказался лишним.
Раздел 3
Национализмы Российской империи и ее соседей (XIX–XX вв.)
Игорь Янков[296]
Конкурирующие национальные историографические двойники в борьбе за «место» в истории: нарратив и ритуальные практики
Становление историографии как науки, исторического сознания в современной форме неразрывно связано со становлением наций и национализма и является частью проектов эпохи Нового времени и Модерна.
Нация живет во времени и занимает некоторое «место». Она претендует на пространство, позицию на карте. В национальном дискурсе часто используются органистические метафоры национального тела[297]. В текстах говорится прямо или опосредованно, что «это» пространство «наше» («Крым наш»). И наше оно по праву истории. Историография в том виде, как она оформляется к XIX в., – это прежде всего рассказ о «нас», о том, как «мы» появились и заняли это место. И присутствуем здесь и сейчас. Следовательно, историческое время, отраженное в нарративе, – это время присутствия нас в истории, т. е. время нашей совместности, длящееся настоящее.
Бенедикт Андерсон писал о том, как внутренняя временная структура художественных романов раннего модерна соотносится с возникновением ощущения современности и, соответственно, совместности бытия в воображаемом сообществе нации[298]. Важно отметить, что у этого сообщества есть не только настоящее, но и прошлое. Исторический вопрос «Откуда мы пришли?» – это вопрос о легитимации современного состояния социума.
Даже поверхностный взгляд показывает, что в истории человек или, как в данном случае, воображаемое сообщество нации имеет дело с разным прошлым или, точнее, разными прошлыми. Одно прошлое – это прошлое как прошедшее, минувшее, ушедшее, прошлое само по себе, то, чего в данный момент уже нет. И прошлое другого типа, с которым «Мы» неразрывно связаны, которое включено в «нашу идентичность». В отличие от ушедшего прошлого – это прошлое настоящего, актуальное прошлое. Актуальное прошлое – это прошлое исторического мифа.
Национальная историография обращается к пространству и времени исторической мифологии, занимаемой «нами». Однако, как уже было отмечено, отношение с прошлым двойственное. Это обращение к тому, чего уже нет, и к тому, что является сущностной частью «Нас». В самом истоке историзма и в самой идее национальной истории лежит двойственность «начала истории». Прошлое – это то, чего нет, и то, с чем осуществился кардинальный разрыв. Из темы разрыва с прошлым проистекает вопрос о проблеме исторической дистанции для научного анализа, проблеме противостоящего историку прошлого[299].
Тема разрыва, важнейшая для романтизма, сыграла существенную роль в становлении историзма и национализма. «Как это ни парадоксально, именно переход от достоверностей Просвещения к мучительным усилиям романтизма справиться с природой социоисторической реальности и положил начало современной историографии. Прошлое стало странным, безвозвратно замкнутым в себе и поэтому Интересным»[300]. Сама возможность научного подхода к истории как познания ушедшего также предполагает разрыв. Но с другой стороны, «наше прошлое» национальной историографии предполагает связь с этой точкой разрыва. «Наше Прошлое» – это то, с чем мы остаемся связаны, посредством собственно историографии, исторической мифологии, специфических нарративов, транслирующих эссенциалистские мифы. Таким образом, точка разрыва с ушедшим прошлым и точка начала нашего прошлого – это подвижная динамичная пограничная зона.