литературу. Может быть, без меня он стал бы живописцем. С его дарованием он сделал бы себе имя, не изломав мозга, и был бы жив.
Я не взял ни сиделки, ни сестры. Глаза умирающего, если сознание будет им дано хоть на один миг, не должны встречать чужого лица.
Матушка! Умирая, вы вложили в мою руку руку вашего дорогого, самого любимого дитяти, вручили мне сына с таким взглядом, какой не забывается, – довольны ли вы мною?..
4 часа дня. Столько страданий, чтобы умереть! Такие мучительные усилия, чтобы проглотить кусочки льда не крупнее булавочной головки! Дыхание гудит, как контрабас, прерываясь продолжительным, хриплым стоном, раздирающим душу. В этом стоне прорываются слова, фразы, которых не уловить, но мне кажется, я слышал: «Мама, мама, ко мне, мама…» Два раза он внятно проговорил имя одной любимой женщины: «Май-я, Май-я».
Когда я вижу против себя за обеденным столом кресло, которое вечно будет не занято, слезы падают мне на тарелку и я не могу есть.
Не иметь веры – вот несчастье. Я дотянул бы оставшиеся мне дни среди успокоительно отупляющего однообразия жизни, посвященной Богу.
8 часов. Мятежное сердце точно приподнимает кости и кожу на его груди, шумное дыхание выходит с трудом, будто из глубины желудка.
Ночь с воскресенья на понедельник. Профиль Пелажи склонен над небольшим молитвенником, черная тень отражается на белой груде подушек, где исчезла голова больного и откуда слышен один только хрип.
Всю ночь раздается этот душераздирающий звук дыхания, похожий на звук пилы по мокрому дереву; он ежеминутно прерывается мучительными стонами и жалобными охами. Всю ночь его грудь бьется и приподнимает простыню. Бог не хранит меня от агонии того, что мне дорого, избавит ли он меня от вида последних конвульсий?
30 июня, понедельник, 5 часов утра. Ранний утренний свет скользит по его лицу: оно приняло кирпично-желтый, земляной оттенок смерти. Глаза в слезах, глубоко запавшие, с мрачным взглядом. В этих глазах выражение несказанного страдания и скорби. Создать такое существо, умное, самобытное, и сломить его в тридцать девять лет! Зачем?
9 часов. В мутных глазах вдруг появляется просвет улыбки, рассеянный взгляд долго останавливается на мне, будто медленно погружается в глубину… Трогаю его руку – мокрый мрамор.
9 часов 40 мин. Он умирает. Он умер. Слава Богу! Он умер после двух-трех тихих вздохов, как засыпает маленький ребенок!
Страшна неподвижность этого тела под простыней, когда в нем нет уже легких подъемов дыхания, нет жизни сна.
Глаза его вновь открылись всё с тем же страдальческим взглядом, как в последние дни жизни. Голова слегка приподнята на подушке, и кажется, будто он слушает что-то с тем высокомерным презрением, какое у него являлось всегда, когда говорилось что-нибудь плоское или пошлое. От всего лица веет грустью, слегка саркастическою. Взгляд будто следует за вами, после того как вы встретились глазами; минутами получалась бы иллюзия жизни, если бы не фиолетовый цвет ногтей на бледных руках его.
Обеды Маньи были учреждены Гаварни, Сент-Бёвом и нами обоими. Гаварни умер. Сент-Бёв умер. Брат мой умер.
Удовольствуется ли смерть одной половиной нас обоих или унесет скоро и меня? Я готов. Чем больше я на него смотрю, чем больше изучаю его черты, чем дольше вижу на этом лице невыносимое выражение нравственного страдания – не видал никогда, чтобы оно так долго держалось на лице покойника, – тем больше меня поражает сокрушающая душу грусть. И я будто читаю за пределами жизни его сожаление о неоконченном труде, о жизни, о старшем брате…
Вторник, час ночи. В ниспадающей тени полога вокруг его головы свет зажженной на ночном столике свечки, колеблемый ночным ветерком, придает его лицу оттенок жизни. Странно, но в эту ночь, первую ночь после смерти брата, я не чувствую отчаяния последних дней, не испытываю того раздирающего душу чувства, которого ожидал. Во мне подымается лишь какое-то мягкое и грустное умиротворение от сознания, что он избавился от мучений жизни. Но подождем, что будет завтра.
Сегодня утром, встав с постели, где я проспал несколько часов, я вижу, что он сохранил свое вчерашнее выражение, но уже под желтой окраской согретого воска. Я тороплюсь, спешу вобрать в себя это обожаемое лицо. Недолго уже мне смотреть на него… Слышно, как стучат на лестнице: это стучат металлические ручки гроба, который поторопились принести в виду сильной жары.
Имя – Жюль де Гонкур, – которое я так часто читал рядом с моим на обложке книги или в газете, я читаю сегодня на медной дощечке, вставленной в дубовый гроб.
На железной дороге, в первую нашу поездку в Виши, он страдал от приступа печени и спал, запрокинув назад голову. На один миг я увидел тогда в живом лице его лицо покойника. С того дня, каждый раз, как ему становилось хуже и меня брало беспокойство за него, это лицо являлось предо мною, как только я закрывал глаза.
Пелажи говорит: «Надо поесть, чтобы завтра были силы, завтра трудный день».
Перед трупом того, кто так любил меня, для кого только то и было хорошим, настоящим, что делал и говорил я, – меня мучит совесть за те выговоры, за ту суровость, за всю ту умную и жестокую систему действий, которой я думал вывести его из апатии, вернуть ему силу воли… Ах, если б я знал! Я бы всё скрывал, таил от него, всё смягчал, я бы только старался сделать из окончания его жизни то, что сделала бы из нее фантазия самой глупой материнской любви.
Вспоминаю грустные слова, часто составлявшие весь наш разговор.
– Что с тобой?
– Упадок духа…
– Отчего?
– Не знаю.
О, нет, он знал, он отлично знал. За два дня до последнего припадка он сказал своей любовнице, приходившей навестить его (я в то время ходил вниз за водой для него) – он сказал ей и не велел говорить мне: «Милая моя Мария, я очень плох, от этой болезни не выздоравливают, и смерть моя очень недалеко».
В двенадцать часов я увидал в дверях столовой шляпы четырех людей в черном. Мы пошли наверх, в маленькую комнату… Они сняли одеяло, накинули на него простыню и в одну секунду сделали из его худого тела длинный сверток. «Тише, – говорил я, – тише! Я знаю, что он умер, но все равно, тише».
Потом его уложили в гроб, устланный каким-то душистым порошком. Один из этих людей сказал:
– Если больно смотреть, то лучше вам выйти.
Я остался!
Другой прибавил:
– Может быть, вы пожелаете положить ему в гроб