глупей всего с нынешним цирком у них вышло. Устроили какую-то попсу. А цирк – нутряная мудрость, сверху смехом, словно кулич, облитая.
Взять – меня. Триста лет мне. Царей и вельмож помню, а всё как новенький! А эти дуботрясы умирают раньше смерти. От старости, от глупости. За тупость и чванство, вечную жизнь у них отняли. Скалам, метеоритам и деревьям отдали. Деревьям, – не всем, конечно. Но некоторым – о-го-го сколько намерили! Возьмём секвойю. Сама по себе не бог весть что. А уже шесть тысяч лет ей настукало. И засыхать не собирается. Про цирк – надо бы отдельно порассказать. Да некому. Понимающих язык дерева и язык цирка настоящего, цирка волшебного, – раз, два и обчёлся.
Ух ты. Ох… Гоп-ля-ля! Из одного угла в другой. Ух, и полёт!
Забытый в кафе шутовской жезл с набалдашником за время отсутствия хозяина перебывал в руках разных. Одни гладили, другие подбрасывали и причмокивали языком, третьи, вроде случайно, роняли на пол. Палка, однако, не ломалась, навершие в виде головы шута с высунутым языком оставалось целым-целёхонько…
Жезл оставался всё тем же. Люди менялись. Ближе к вечеру дошла очередь до старичка-коллекционера. Ценитель эротических ваз, поднял палку, потрогал её в разных местах и вдруг обмер: «Елизаветинская! Побей меня Бог – времён Елизавет Петровны!».
От прихлынувших чувств, старичок перегнулся через столик к незнакомой женщине, стал торопливо рассказывать:
– Маротта! И годков ей едва ли не триста! А всё, как новенькая… Слыхал я историю про такую вот маротту, а правильней сказать – про шутовской жезл. Был жезл изготовлен на заказ и подарен Елизавет Петровне одним разбогатевшим шутом, – продолжал захлёбываться от коллекционной страсти старичок, – будущая царица жила в молодые годы тихо, скромно и подаркам радовалась, как дитя. Она-то первая – знавшая по-итальянски – и объявила своей свите: «Сей жезл шутовской – мароттой зовётся…»
Женщина, сидевшая напротив старичка, снисходительно улыбнулась. Мол: мели Емеля, твоя неделя.
– В молодые годы в обществе Елизавет Петровна показывалась редко, но все ж являясь по временам на балы и куртаги, блистала красотой и невиданным дотоле резным жезлом поигрывала. Когда китайскому послу, в первый раз приехавшему в Петербург в 1734 году, задали вопрос, кого он находит прелестней из всех женщин, он прямо указал на Елизавету. И спросил: что за палка в руках у Петровой дочери?
– Заместо талисмана цесаревне Елизавет Петровне сей жезл, – ответствовали китайцу.
По описанию жены английского посланника, леди Рондо, часто видевшей цесаревну вблизи, у Елизаветы были превосходные каштановые волосы, выразительные голубые глаза, здоровые зубы, манящие уста. Говаривали, правда: «чувствуются, ох, чувствуются в ней неловкости воспитания»! Но, как бы там ни было, превосходно говорила она по-французски, знала по-немецки, изящно танцевала, часто бывала игрива, всегда весела и в разговорах занимательна. В раннем отрочестве, в молодости и даже в зрелом возрасте, поражала всех красотой. Роскошные волосы, не убитые по тогдашней моде густой пудрой, спускались по плечам локонами, перевитыми цветами. И уж совсем неподражаема была цесаревна в русской пляске, которой в часы веселья забавлялась со своими шутами и шутихами. А жезл шутовской носила она с собой не только во время маскарадов и плясок. И однажды произошёл с ней престранный случай. На одной из весенних прогулок, – продолжал частить старичок, – в сельце своём родовом, в Коломенском, шутя, ткнула она жезлом одного из придворных. Тот в Голосов овраг и свалился. Спустились вниз. Думали, раз не отзывается – покалечился. А придворного и след простыл. Искали-искали, да так и не нашли. Хотела Елизавет Петровна с досады жезл поломать или выкинуть, да жалко стало, привыкла. А про придворного себя и всех убедила: убежал от стыда, оттого что в овраг свалился. Может, и в штаны наложил от страха. Хоть и шепнули сразу на ушко цесаревне: не свалился – сквозь землю провалился!
Но только Елизавета – как и отец её – во всякие необъяснимые явления верила с трудом.
Каково же было её потрясение, когда через десять лет пропавший придворный явился к ней – тогда уже императрице – ободранный, босой, измождённый! Как тот немтырь, попытался что-то жестами изъяснить:
– У-а… У! Дес-с… Десять лет… под землёй… царица… Прости… Сон… Из смертного сна палка твоя… меня выковыряла… Сюда указала и… и…
Тут придворный упал и навеки смолк. Его унесли, а императрица, ушла к себе, и, поцеловав на прощанье маротту, отдала её с глаз долой, на сохранение церемонщику.
– Боюсь, укажет жезл и мне, куда идти, как дальше жить-существовать. Я его не послушаюсь, потом жалеть буду, а потом и вовсе худо мне станет. Пускай лучше у тебя в сохранности пребывает!
Церемонщик, поклонившись, маротту унёс.
Как сказала царица – так оно и вышло. В час горлового кровотечения, в час роковой, час гибельный, не оказалось у царицы под рукой шутовского жезла, чтобы до знающего лекаря, или хотя б до знахаря достучаться…
Старичок с вьющимися пиявочками волос за ушами, во время рассказа всё хватался рукой за сердце. Так за́ сердце и держась, протёр жезл салфеточкой, поцеловал его, а после ударился лбом о деревянную столешницу и затих.
Старичка увезла скорая.
И тут ухватила жезл мягкая, холёная, вздрогнувшая от внезапно вскипевшей страсти рука, с удлинённой кистью и музыкальными пальцами.
Взмах, ещё взмах! Вниз-вверх-вниз. Вверх-вниз-вверх…
Ясно: рука женская. Крепкая, уверенная, нежная. Сперва двинулась к низам, потом вернулась к верхам, и уже оттуда, сверху, скруглёнными пальцами, начала сладко сдвигать вниз невидимую шкурку, которой как ей показалось, покрыт жезл. Вниз… вниз… вниз. Вверх… вверх… вверх! Быстрее, крепче, быстрей!
Через минуту, задышав часто-часто, старичкова собеседница чмокнула палку в набалдашник, даже попыталась попасть язычком своим в крупно вырезанный шутовской рот. Пары́, исходившие изо рта женщины, были ей самой не слишком приятны. Отмахнув одной рукой пары́ в сторону, другой рукой она свои движения продолжила. И услада от этих движений внезапно разлилась по деревянному телу неимоверная…
Вдруг палка дёрнулась и острым своим подбородком женщину уколола.
Та очнулась, хрипло выдохнула: «Это в благодарность?» – заказала ещё соточку коньяку и теперь уже с отвращением, откинув палку, как дрова, ногой, хрипло рассмеялась.
Близилась ночь. Мысли внутри жезла теперь едва потрескивали: деревянные, прямодушные, плоские, – но всё-таки они были, были! Конечно, не полнообъёмные мысли, а так – краткие обрывки, скупые отклики древесной сердцевины, на людские прикосновенья и подкидыванья.
Чуть позже жезлу почудилось: впадает он в сонное оцепенение. Это когда взял его в руки амбал с выплеснутым сердцем и развороченной левой скулой.
Здесь сразу – недолгий путь в сортир.