своих близких, но немцы были хорошо выдрессированы: в кратчайшее время они совершенно варварски отделили мужчин от женщин, и мы просто онемели от такой жестокости. Новорожденных и маленьких детей оставили вместе с матерями в женской группе.
Папа сразу понял, что сейчас нас разлучат, и крепко прижал нас к себе. Но подскочившие немцы стали вырывать у него из рук мою сестру Лючию, а он защищал ее из последних сил. Его принялись избивать, и в конце концов ему пришлось разжать руки. Он ничего не смог сделать, не было никакой возможности. А я не смог даже ничего ей сказать, мы успели только обняться… Как же больно было видеть папу… Он сделал все, что мог, но напрасно.
А потом началась селекция. Ее проводил врач, а рядом с ним стояла группа офицеров и младших чинов, которым он то и дело отдавал какие-то приказы. Если наш приезд и выгрузка были моментами паники, криков и слез, то селекцию проводили в полной тишине. Нас не строили в колонну, мы выходили по одному к этой особе, к этому «врачу», имени которого я называть не стану, ибо он того не заслуживает[11]. Он бросал на очередную жертву беглый взгляд и делал всего один жест пальцем: этого – туда, этого – сюда. В одну сторону – молодежь, более сильных, в другую – стариков, больных и ослабевших, которых было гораздо больше. Этим простым жестом он решал, кто может пока пожить, а кто должен сразу умереть. Но в тот момент мы этого не понимали. Разве можно назвать этого врача человеком? Ни одно животное не сделало бы такого. Разве можно назвать его по имени? Я не стану. Он обладал властью каждый день посылать на смерть тысячи ни в чем не повинных людей… и все эти смерти на его совести. Как же он мог засыпать по вечерам? И как он мог спать все те годы, которые еще прожил после войны?
Сначала проводили селекцию женщин. Их выстроили в ряд, и я увидел сестру в группе молодежи, отобранной для работ. Я не сводил с нее глаз.
А потом разыгралась сцена, которую мои глаза ни за что на свете не захотели бы увидеть. Молодую еврейку с Родоса, лет двадцати – двадцати двух, с новорожденным на руках, отобрали для работ. А ребенка вырвали у нее из рук и бросили в сторону группы стариков. Мы не поняли зачем, да и вряд ли мать поняла, что очень скоро жизнь ее малыша кончится в газовой камере, а она пойдет на работы. Мы этого не сознавали, но жестокость, с какой обращались с этими женщинами, была для всех настоящей мукой. Даже сегодня, когда я приезжаю на платформу Биркенау, эта сцена сразу встает перед глазами. Она так и осталась в моей памяти, и я не могу ее вычеркнуть. Как можно забыть отчаянье несчастной матери, ее слезы, ее крики?
Наконец настала наша очередь. Я стоял рядом с папой, и, сказать по правде, меня не выбрали для работ, и только папина смекалка и стойкость спасли меня от смерти. Он был сорокалетним мужчиной, высоким и крепким, и все время держал меня за руку у себя за спиной. Когда нас сортировали, он, во всеобщей суматохе, так и провел меня за собой, и мы с ним оказались в группе, предназначенной для работ. А вот мои двоюродные братья, на два года старше меня, попали в другую группу. Наверное, они выглядели более хрупкими, а я на вид был плотнее и сильнее их, потому что перед самой депортацией работал на Монте Смит заступом и лопатой, а потом возил тяжелые тачки. Работа пошла мне на пользу: я обзавелся мускулатурой и теперь выглядел на несколько лет старше своего возраста. Да немцы и не спрашивали, сколько мне лет, им достаточно было оценить внешний вид. Теперь я часто спрашиваю себя, что же спасло меня тогда: папина находчивость или всеобщая неразбериха? А может, Отец Предвечный…
Под конец всех мужчин разделили на две группы: на маленькую, в которую попали мы с папой, и большую, которая сразу получила приказ уехать. Нашу группу повели направо, в противоположную сторону. Нас вели в баню, их – в газовую камеру. Но ни мы, ни они не понимали, что в действительности происходит.
Место выгрузки заключенных уже далеко, но оно навсегда осталось в моей памяти. Не проходит дня, чтобы я его не увидел.
* * *
Мы шли друг за другом около километра. Потом я увидел бараки и несколько деревьев. Помню, что заметил сточные канавы, заполненные водой: спустя несколько дней я буду их чистить. Вдоль дороги стояли два крематория, но что это крематории, я узнал гораздо позже. В тот раз, когда я впервые проделывал путь от платформы станции, я их не заметил, хотя трубы буквально бросались в глаза. Нас подвели к большому зданию: бане, где происходила регистрация всех депортированных в лагерь Аушвиц, отобранных для принудительных работ. Нас было человек триста – триста пятьдесят мужчин, и всем нам приказали сесть. Рядом со мной был отец, который крепко держал меня за руку и не выпускал. Мы просидели так довольно долго, потому что в помещении была другая группа. Только потом мы сообразили, что речь шла о женщинах с Родоса. Их тоже привели сюда.
Когда наступила наша очередь, нам приказали раздеться догола и оставить все носильные вещи в этом огромном предбаннике. Мы стеснялись своей наготы, даже в мужской компании стыдливости мы не утратили. Я ни разу не видел голым взрослого человека, а главное – впервые видел голым своего папу. У нас на Родосе это было не принято, но теперь настали другие времена.
Потом нас завели в другое помещение, где нам остригли волосы на голове и удалили все волосы с тела. Нас брили электрической машинкой: сначала головы, потом подмышки, а потом все места, где росли волосы. После этого всех протерли губками, пропитанными каким-то дезинфицирующим раствором, причем протирали даже глаза. Раствор обжигал кожу, особенно глаза и только что выбритые места. Я чуть не расплакался, но отец меня успокоил и помог прочистить глаза. Нас заставили окунуть ноги в ванну с дезраствором, как сейчас делают перед тем, как войти в бассейн. Сразу после дезинфекции надо было очень быстро принять душ.
Буквально в следующий миг нас бегом погнали по коридору, где каждому бросили полосатую пижаму, такую же полосатую шапку и сабо. Этот комплект служил мне одеждой до самого освобождения. В дикой спешке все отбирали