приходит что-то совсем на них не похожее. Молчание, сэр. Молчание, в котором совершалось то, что было неподвластно словам, напоминавшем теперь пустые конфетные фантики, от которых не было уже никакого проку.
Молчание, которое вдруг затопило весь мир и теперь плескалось за окном, вот-вот готовое ворваться сюда, чтобы навсегда погрузить нас в великую немоту.
Как бы то ни было, ему показалось, что он не слышит ее голоса, не слышит все эти «пусти», «что ты делаешь», «дурак» или «мне больно», которые уже потеряли всякий смысл и были похожи на театральные реплики, не способные никого обмануть.
– Пусти, мне больно, – она попыталась выдернуть руку.
– Я же тебе сказал, Грегори подождет.
– Ты дурак, просто дурак, – сказала она так, словно всегда это знала и теперь ей, наконец, представилась возможность сообщить эту новость всему миру.
Но он не слышал ее, подталкивая к железной лесенке, ведущей на крышу.
Молчание билось у него под ногами, накатывало волнами на стены, гудело в лестничных пролетах, словно сердясь, что они еще до сих пор обходятся какими-то жалкими словами, которые давно было пора забыть.
– Я буду кричать, – сказала она, упираясь и одновременно поправляя свой халат. Тот самый халат, Мозес…
– Кричи, – Давид оторвал ее пальцы от поручней и подтолкнул наверх, по гудящим железным ступенькам. – Кричи, если нравится. Давай.
Потом он вытолкнул ее на эту маленькую, без ограждения, площадку, где она от неожиданности взвизгнула и вцепилась ему в руку.
– Ничего, – он развернул ее от себя, подталкивая туда, где в конце площадки начиналась ничем не огороженная бездна. – Тут невысоко.
– Не надо, – сказала она напряженно, подаваясь назад.
– Ты уверена? – спросил он и представил вновь этого Грегори, который сидел сейчас, развалившись в одних трусах на кресле и пил пиво.
Потом он вспомнил, как они стояли когда-то давным-давно на хрупкой пирамиде из стульев в Эйн-Кереме, и его заколотило. Похоже, она тоже что-то почувствовала. Во всяком случае – тогда, когда он провел ладонью по ее спине.
– Нет, – прошептала она, боясь оторвать от поручня руки. – Не надо. Мы сейчас упадем.
– Не исключено, – сказал Давид, роясь в одежде.
Молчание заливало эту маленькую, неизвестно зачем оставленную строителями площадку, грозя унести их в тот темный, безмолвный Океан, откуда уже не могло быть возврата.
Конечно, она тоже почувствовала это, вцепившись в поручень и видя далеко внизу булыжную мостовую, расцвеченную тусклыми электрическими бликами.
Во всяком случае, не было бы ничего удивительного, если бы она вдруг вспомнила по аналогии то эйн-керемовское утро, воспоминание о котором теперь придется загонять в самый дальний угол памяти.
Эти чертовы воспоминания, которые уже сейчас вызывали боль и тоску.
Следовало бы, конечно, удержаться и не дать им, пока не поздно, овладеть тобой.
Тем более, что мир вокруг вдруг предстал перед ним, как театральная сцена, на которой им приходилось теперь играть, подкидывая друг другу реплики, паузы и заученные жесты, что было, конечно, не так безнадежно, как если бы они имели дело с наглой и самодовольной реальностью.
Сцена, где декорациями служил весь этот мир, вместе с его Небесами, Городом и Преисподней.
С его Преисподней, Небесами и Городом, у каждого из которых никогда не было ни единого шанса остаться в одиночестве.
С его Городом, Преисподней и Небесами, дальше которых тебе было не суждено убежать, даже если бы ты истоптал себе все ноги и обошел бы все, что только можно было исходить.
Он вспомнил вдруг, как совсем недавно она сказала, – слегка насмешливо, как будто они просто играли в какую-то очередную игру: «Мне кажется, что иногда я начинаю тебя ненавидеть. Знаешь, после этого дурацкого лифта. После того, как я тебе все про себя рассказала. Как будто я виновата, в самом деле, что я такая, какая есть».
Как будто мы все виноваты, что мы такие, как есть, подумал он, прижимая ее к себе.
Мостовая внизу угрожающе качнулась.
Она глубоко вздохнула, но ничего не сказала.
Ему показалось, что молчание уже накрыло ее с головой, иначе, отчего бы она промолчала, когда его рука скользнула под ее халат и коснулась ее тела?
Чего бы было ей молчать, когда он задрал ее халат и почувствовал под ладонью теплую женскую плоть?
Знакомый изгиб талии. Едва слышный запах этих чертовых духов, название которых он так никак не мог запомнить.
Жаль – вторая рука, которая держала ее над бездной, была занята.
Потом он провел ладонью по ее лицу.
Словно хотел его получше запомнить.
Молчание несло свои волны уже где-то высоко над их головами, и все, что доносилось до его слуха, было только последними отголосками, доходившими из когда-то понятного и устойчивого мира.
Молчание, не знающее, как ему вернуться к своему началу.
Все дальнейшее происходило так, словно они совершали какой-то священный ритуал, какое-то таинство, от которого, возможно, зависела судьба Вселенной или, по крайней мере, судьба мира, или судьба этого Города.
Ритуал, уводящий тебя прочь, возвращающий тебя к самому себе, и при этом не оставляющий ни одной лазейки, чтобы ускользнуть или поменять направление.
Можно было вспомнить, как белели в темноте костяшки пальцев, вцепившихся в арматуру. Или о том, как сползал все время тот чертов халатик, который приходилось все время поправлять. Или о том, как вздрагивали на затылке ее разлетевшиеся волосы.
Память, сэр.
Нечто, что дано нам в наказание. В конце концов, можно было легко представить себе мир, не имеющий никакой памяти и поэтому чувствующий себя бесконечно счастливым и целомудренным.
И какое же у тебя было тогда чувство, Мозес? Вот так, на последнем этаже, чувствуя под раскрытыми ладонями податливую женскую плоть?
Может быть, такое, что позабыв всякий стыд, ты совершал это таинство на виду у всего города? Или на виду у всей Вселенной? На виду всей Преисподней, наконец, со всеми ее ужасами и безнадежностью? Нет, нет, сэр. Скорее, все-таки, только на виду у всего Неба, которое смотрело на него глазами миллиардов ангелов, ничем не выдавая своего отношения к происходящему. Просто смотрели и больше ничего. Ни осуждения, ни поддержки, ни угроз, ни обещаний, ни требований немедленного и безусловного раскаяния. Ничего, кроме самого этого таинства, вбирающего в себя весь мир, все Вселенную, все Божье присутствие.
Потом он прижал ее изо всех сил к этому чертову бетону с торчащей из него арматурой, одновременно держа, чтобы она не свалилась вниз, и думая, что происходящее сейчас следовало бы назвать прощанием, каковым, собственно говоря, оно и было.
Прощание, сэр.
Прощание. Разлука. Расставание. Одиночество. Смерть.
Мир вокруг медленно возвращался в свои привычные границы.
Потом она негромко застонала, словно стесняясь своего голоса. Короткий, едва слышный стон, который был чуть громче порывистого дыхания. Возможно, она застонала только затем, чтобы он понял, что она просит пощады. По крайней мере, на несколько ближайших минут.
Точка Графенберга, сэр, подумал он.
Точка Графенберга, Мозес.
Точка, которая