Еще более удивил меня сенатор Завадский, когда в своих воспоминаниях утверждал, что ему «было еще при царе известно, что в последнее время императрица присутствовала при докладе министров, иногда внося заметки в свою записную книжку, то вызывала министров перед их всеподданнейшими докладами к себе и осведомлялась, о чем они будут докладывать государю». Стоит ли говорить, что подобное утверждение от начала до конца явно не соответствовало действительности и что сенатор Завадский был введен в заблуждение рассказами каких-либо чересчур уж очень словоохотливых людей. Как я уже сказал, императрица никогда не вызывала к себе министров, а это они сами добивались возможности быть у нее. Равным образом я не запомнил ни одного случая, чтобы государыня присутствовала бы при каком-либо докладе министров у государя. Это было бы настолько необычайно и так противоречило бы прочно соблюдавшимся правилам, обычаям, а главное, характерам императрицы и государя, что сейчас бы стало известным всем лицам ближайшего окружения государя, в том числе, конечно, и мне. Впрочем, все революции мира любят выдумывать «правду» как о себе, так и о своих противниках. Когда во время революционного судилища над несчастной королевой Франции ее «публичный обвинитель» стал с жаром утверждать, что она имела на своего мужа столь сильное влияние, что могла добиться от него, безусловно, всего, чего желала, Мария-Антуанетта ему с достоинством возразила: «Одно дело, если человеку дать лишь совет, совершенно другое, если настаивать на их исполнении».
Совершенно такой же ответ могла бы дать и русская государыня всем своим бесчисленным «публичным обвинителям».
Кругом нее все бурлило, осуждало, грозило, сплетничало и устраивало сговоры. Все это она чувствовала, так как все доходило до нее. Ко всему этому она раньше относилась с достоинством, присущим ее сану, и с брезгливым равнодушием незапятнанной женщины. Но теперь, во время войны, дело уже шло не о ней одной, а о более для нее святом и высоком.
Но и в дни своего невольного негодования она вопреки ходившим смехотворным слухам о каком-то замышленном ею перевороте в свою пользу не стремилась ни властвовать, ни управлять. Она лишь желала укрепить в сознании государя необходимость большей властности и меньшей снисходительности. В данном случае она была совершенно права, как, конечно, верно и то, что тот, кто сам желает «устранять», чтобы «властвовать», не стремится так упорно к увеличению власти управляемого, хотя бы и самого близкого по положению человека.
Упомянув здесь столь пространно о воображаемом тлетворном влиянии императрицы Александры Федоровны на государственные дела, лишь невольно хочется остановиться немного подробнее и на других чертах ее характера, какими они представлялись мне, в моих собственных, очень искренних о ней суждениях.
Я лично очень любил императрицу, относившуюся ко мне с большим расположением. Это было нервное, застенчивое, всегда искреннее, высоко настроенное, напряженное существо, забывающее саму себя, свое больное сердце и «бросающуюся навстречу всем страдающим людям».
Находившийся где-то в неизвестном мне пространстве Распутин не мешал мне видеть, с каким отчаянием принимала она к сердцу все известия о неудачах нашей войны и с какою любовью относилась ко всему русскому, самобытному, православному. Распутин не мешал ей высказывать глубоко просвещенные мысли, благородство и тонкость которых не позволяли мне сомневаться в ее богато одаренной, чуткой как к искусству, так и к будничной жизни натуре. Эти мысли она не только высказывала, но, как я по многому замечал, она старалась им следовать, напрягая для этого все свои душевные силы.
Ее основное религиозное мировоззрение прочно сложилось задолго до Распутина, и этот человек, если бы даже и был в силах, вряд ли смог когда-либо внести в него что-нибудь «свое», новое. Все его попытки в этом отношении кончились бы собственным крушением. Я чувствовал в ней невольную симпатию и потому, что ее отношения к людям отличались большим благородством, были проникнуты более любовным чувством, чем этих людей к ней, и что ее слова у нее не были только угрозами.
Я мало знал ее сестру, великую княгиню Елизавету Федоровну, ушедшую в конце в полумонастырь и отдавшую весь остаток своей жизни на заботы о других, но я ясно сознавал, что основные качества натуры обеих сестер были совершенно одинаковы. Я редко видел ее веселой – она слишком была чутка и слишком ею испытывалась боль от всего происходящего вокруг нее как в России, так и в других странах. «Отвращать государя от народа», по выражению Родзянко, не был в силах никто; тем менее способна была на это императрица, которую именно в таких выражениях обвиняли тогдашние «общественные деятели». Служение России и ее народам она ставила главной целью своей жизни и радовалась необычайно каждому искреннему чувству, проявленному по отношению к ней кем-либо из этого народа, знатного или незнатного.
Я вспоминаю, с чувством какого явного удовлетворения императрица показывала мне ту груду писем, занимавших чуть ли не весь угол ее комнаты, которые она получала и с фронта, и из деревни с наивными выражениями любви и благодарности. Над этими письмами многие тогда смеялись, вероятно, смеются и теперь – говоря, что они нарочно были подделаны полицией и старательным начальством. Многие из этих писем, показанных мне государыней, я лично читал; я сам сжился с русскою простонародною речью; подражать ей было не по плечу даже многим писателям из «народников», не говоря уже о военном начальстве или полиции. Эти письма были и безусловно подлинные, и по отношению к государыне, вероятно, искренние. Люди известного направления привыкли называть свою родину «полицейским государством». Быть может, это было относительно верно (в прямом смысле, конечно) по отношению к столицам и большим городам, но отнюдь не по отношению к русской деревне. Деревня видела полицию крайне редко. В моем уезде, равном по размерам одной пятой Франции, находилось всего три становых пристава; ближайший полицейский урядник жил в 16 верстах от моего именья, и влияние их на крестьянское население было ничтожным. Я вспоминаю, что становой пристав показывался в нашем округе раз в год, для сбора недоимок, или изредка наезжая, когда в его участке оказывалось «мертвое тело». В остальных случаях он был невидим и неощутим. Образованные в последние годы стражники еще менее способны были выступать в роли подделывателей писем к их русской царице.
Императрица Александра Федоровна еще живее, чем государь, как-то порывистее воспринимала все, вокруг нее совершавшееся, но многим посторонним людям из-за своей сильной застенчивости казалась еще более холодной и замкнутой, чем ее супруг. Она действительно не умела поддерживать пустой светский разговор, столь необходимый во многих случаях ее положения; не умела и улыбаться приветливой улыбкой во все стороны. Все деланое ей было видимо не по душе. Люди, ее мало знавшие, считали ее гордой, а некоторые светские дамы ее даже обвиняли в слишком «надменно» протянутой им для поцелуя руке и хвалились – конечно, лишь на словах, – что больше не появятся на ее приемах. Но той надменной гордости, которая в данном случае подразумевалась, в ней не было и следа. Причиной и тут являлись лишь ее смущение и неловкость, несмотря на всю ее необычайную женственность. Но в ней, правда, было много чувства достоинства не за себя, а за свою семью. Она нередко обижалась, но обижалась только за свой сан и за сан своего супруга. Будучи, как все добрые люди, от природы вспыльчивой, она в редких случаях порою резко и отзывалась, но сейчас же спохватывалась и прибавляла: «впрочем, это не по-христиански – пусть лучше Бог их простит, но заставит покаяться». Императрица часто, слишком часто бывала задумчива и даже в домашней жизни, когда никто малознакомый ее не стеснял, не могла долго быть оживленной. Грустное, какое-то покорное выражение лица ее тогда не покидало. Она, видимо, много задумывалась над смыслом и противоречиями жизни и своего положения и в этих вопросах была намного общительнее, как-то «сложнее», «пытливее», чем государь. Но государь был намного «начитаннее» ее исторически.
(adsbygoogle = window.adsbygoogle || []).push({});