снегом, ругал себя за то, что, взяв старую разлохмаченную щетку, не взял пасту, мается теперь, стесывает острым и твердым, как наждак, снегом зубы до фанерной тонины – так он скоро, глядишь, и красную камчатскую икру не сможет есть. Ухо же продолжал держать локатором, слушал старшого и одновременно прокручивал в мозгу услышанное вчера, и делалось ему печально и худо. Так печально, что лучше бы никуда и не двигаться, не продолжать поход и поиск, а остаться в этой избушке, зазимогорить, хозяйство кой-какое сколотить, Любку, которая так дурно и непонятно попрощалась с ним во сне, выписать, соболиным промыслом заняться… Коли он попросит директора охотхозяйства, тот наверняка отмежует ему делянку. Что-то порвалось в его организме, образовалась дырка, и потекла в эту дырку знакомая тоска, такая крутая, что хоть на стену лезь. Происходило с Чириковым нечто необратимое, тяжелое, глаза щипало, он плакал, ронял слезы в снег, внушал себе, что это от холода и боли – десны себе он уже в кровь порвал, – пытался себе это внушить, и почти внушил, но все-таки что-то осекалось в нем, какая-то часть организма была против, может быть, даже само сердце протестовало, глотку ему сдавливало, кадык беспомощно дергался, изнутри шли тревожные позывы.
А старшой, он, похоже, совсем не замечал состояния своего подопечного, был беззаботен, нес ересь про храп и командированных охотников, которых никто никогда и никуда не командировал, если охотника и командируют, то только в это вот зимовье, развлекать лесного лешего, но ересь – это семечки, цветочки, так сказать, были еще ягодки и жмых, выжатый из семечек – что-то уж больно старшой скорешился с браконьером.
– В общем, утром встали Сидоров и Иванов в следующем шахматной позиции: Иванов выспался, Сидоров нет, – продолжал тем временем старшой, рукою от избытка чувств встряхивал, взбалтывал воздух, чтобы не было застоя – работал старательно, выверенно, будто шкурку с соболя стаскивал. – Борьба у них за существование, значитца, началась: кто первый уснет, тот и на коне, потому что второй от оглушительного храпа уже никак не может уснуть. Что ни делает, сон не идет. Изучили повадки друг друга. Один курил, второй нет. Один любил слушать радио и мог спать при ярком свете, второй терпеть этого не мог. Состязание, словом, великое началось. Ложились спать точно по секундомеру, но если Сидоров опережал связчика на несколько секунд, то связчик страдал, ворочался, потом, вконец разбитый, вскакивал, врубал свет, радио врубал, все врубал на полную мощность и ждал, когда Сидоров перестанет храпеть. Сидоров реагировал, просыпался, и Иванов немедленно эстафету его перехватывал, отправлялся, так сказать, в обход по своему путику. Сидоров начинал маяться, не знал, что делать – на потолок карабкался от храпа Иванова, мухой себя ощущал. Потом закладывал в рот шесть сигарет…
– Так много? – браконьер рассыпался мелким звонким смехом, будто синица. – Разве шесть сигарет в рот влезает?
– Влезает даже восемь, – успокоил его старшой, – а если пасть побольше, то и десять можно заложить. Вкладывал, значитца, Сидоров обойму в рот, подпаливал ее, садился напротив Иванова и начинал дымить ему в лицо. Теперь тот просыпался, кашлял, вскакивал с видом олуха из психбольницы, хлопал глазами… А Сидоров, сделав свое дело и удавив негритянку, как в знаменитом спектакле, теперь мог уйти – и уходил. Под одеяло. Так они и жили. Когда оба вернулись домой и взвесились на магазинных весах, то оказалось – потеряли по пятнадцать килограммов. Пришлось и того, и другого в больницу определять.
– В одну палату! – браконьер вновь звонко, рассыпчато рассмеялся. Вот что значит тюряги человек избежал, – и настроение сразу у браконьеришки появилось, и жить ему захотелось – вон как смеется!
Старшой шутку насчет одной палаты принял и тоже рассмеялся хрипловато, с клекотом, – клекот его был не тот, что у браконьера – озабоченным. Гон изменил его смех – не узнаешь. Позапозавчера, когда они поднялись – в тот день с неожиданными утренними выстрелами, – и голос и смех были у него звучными, чистой окраски, если не первого цвета, то второго уж точно, прошло совсем немного времени – какие-то два дня, пустяк, а человек постарел на целый год.
Да и муть окутала напарников. Этот костлявый не кол, а целую бетонную бабу между ними вбил, и черту провел… Чириков исподлобья проколол браконьера взглядом, потом проколол старшого. Предал его Кучумов, предал – о-ох, г-гад, с-собольками решил поживиться, заначку себе образовал, белый снег черными нитками начал штопать, с-сволочь; обида стиснула Чирикову глотку, виски, он задохнулся от холода и жара – изнутри палило, извне обваривало студью, – сплюнул на снег крошево, которым тер себе рот и круто, в три колена выматерился.
Добраться бы скорее до косы, Любку б в охапку, да на самолет – и на юг, туда, где ни соболей нет, ни собачьего гона, ни снега. Пусть худой сон худым сном и останется. Слесарю слесарево, пекарю пекарево, а богу богово – безусловно, прав этот мохнатый канюк с лысой бестолковкой.
– Вот что такое настоящий храп, значитца, – проговорил тем временем канюк, – если много, то в могилу загнать нашего брата способен.
– И ненашего тоже.
– Не знаю, как там насчет ненашего, но Рубель… ты посмотри на себя, Рубель! От своего храпа ты выглядишь так, будто всю ночь черепушкой клопов на лавке давил. Может, анальгину дать, Рубель?
– Не надо!
– Напрасно. Помогает, лекарство все ж.
– Без анальгину обойдусь.
– Чтой-то ты больно козелист стал!
– Станешь тут…
– Пошли в избу!
Еще тоскливее, холоднее и жарче одновременно сделалось Чирикову – ну словно бы заболел он, хворь вцепилась в глотку, в черепе стоит звон – кости разламывает, и страшно ему, как тому шипящему собольку, у которого зверобой нащупывает пальцами крохотное продолговатое сердечко, чтобы оборвать, – та же оторопь, тот же озноб, может, Чириков под знаком соболя родился, если, конечно, такой знак существует, – потому себя и ощущает зверьком, за которым охотятся, а?
Выяснение отношений – не его… ну, как у этих самых, у артистов… не его амплуа, он это делать не умеет – может, и не стоит браться за то, что не умеет? И душевное спокойствие сохранит – перепады и тоска не в счет, это все от Любки идет, скорее бы к ней! – и за ружье хвататься не надо будет.
– Пошли, пошли, Рубель! – властным тоном повторил старшой. – Простынешь!
– Пошли, – покорно согласился Чириков и бегом понесся к зимовью, выколачивая из себя остатки озноба и сомнений.
Пока он пил чай, старшой вывалил на лавку семь собольих шкурок. Когда каждая шкурка в отдельности, сама по себе, может, и красоты особой не имеет – пух, подшерсток, ость, технология сплошная, матата, в которой не охотники,