наших желаний. Последним аккордом минор был прощальный дружеский ужин. В один из последних декабрьских дней 1980 года, возвратясь из Москвы лауреатом Государственной премии РСФСР имени М. Горького, я пригласил на ужин самых добрых мужиков, с которыми было разделено целых пятнадцать лет на приволжской земле, разделено в думах и заботах, ибо они, эти добрые мужики, вели колхозы и совхозы, а я, сколь мог, помогал им, и мы, по памятному фронтовому обычаю опустив золотую медаль в кружку с вином, выпили, просидели до петухов и расстались.
Третьего января в предутренних сумерках, погрузив на грузовик нехитрый скарб скитальца (за тридцать пять послевоенных лет это был девятый переезд), к ночи, в такие же снежные сумерки, я оказался у крыльца своей новой избы в Борках. В избе горел свет, плотники, два Николая, топили еще не просохшие печи и приколачивали к полу последние плинтусы. Изба казалась просторной и от пустоты очень гулкой. Шесть ее окон глядели на три стороны, и с каждой стороны в десяти шагах от избы был лес — молчаливые старые сосны. Говорят, вселяясь в новый дом, человек настраивается на радость, дабы сопутствовала она ему денно и нощно. Хорошо бы, да только что разуметь под радостью? Наволочь в четыре стены — благо просторно — побольше сверкающей лаком мебели, устлать пол коврами, на потолочные крюки повесить позванивающие гранеными подвесками люстры? Или правдами-неправдами доставать деликатесы, чтоб ломился для авторитету в глазах сослуживцев стол от яств и питий? Или завести шкатулку, хранимую от глаз в укроме, и набивать ее безделушками, чарующими душу блеском и неслыханной ценой? Это мы разумеем под радостью? Не будем делать наивные глаза, ведь научились же, пряча зависть поглубже, восхищаться и возносить тех, у кого дом полная чаша. Так чего уж там, скажем прямо: переступая новый порог с радостью, мы лелеем надежду на шикарную жизнь, чтоб всего было вволю, всего, что измеряется монетой.
Худо, люди! В народе ведь никогда обилие вещей не почиталось за радость, но всегда — добрая душа. Простое ложе, скромный стол, пустой карман, но — незапертые двери, много друзей, разговоры без тайн, обхождение без ужимок, сострадание без аффектов, помощь без условий — все то, что называется открытостью. И еще: радость в доме — благополучие окрест тебя. Не затаись, не уйди в «свое», страдай страданием чужим, болей болью народной. Вот радость в моем представлении.
На такую радость надо не настраиваться, а с т р о и т ь себя. Длительно, упорно — всю жизнь. «Нам кажется, что настоящая работа — это работа над чем-нибудь внешним: производить, собирать что-нибудь: имущество, дом, скот, плоды; а работать над своей душой — это так, фантазия. А между тем всякая другая, кроме как работа над своей душой, увеличение привычки добра, всякая другая работа — пустяки» (Л е в Т о л с т о й). В том и беда, что отказались мы от работы над своей душой и ударились в «пустяки» — в добывание, собирание. Это уже так явственно проступило в людях, настолько охватило все слои общества, что приняло характер ажиотажа, и я вносил в свой новый дом не радость, а тревожное ожидание: с чем столкнусь-встречусь на родине, в новом селе процветающего совхоза?
26 ноября 1985 года
Вчера: на пилораме — неудача,
в конторе — неудача,
в школе — неудача…
Трение колес и колесиков, валов и валиков нашего общественного механизма так велико и настолько непредсказуемо, что создается впечатление полной его разлаженности: колесики еще вертятся, но машина уже не двигается — одна лишь видимость движения. И это — в самых низах, в самом нутре, где колесики самые мелкие, почти микроскопические относительно размеров всей машины.
Что за неудачи постигли меня?
Мое дело — это мой маленький механизм. Я его завожу и стараюсь привести в действие, а он — ни с места. Чтобы его пустить, я должен сцепить его с другим, более сильным: с совхозом, школой, сельсоветом — со всем тем, что называется жизнью села. Я хочу включить свой маленький механизм в большой сельский, с тем чтобы обогатить жизнь, сделать ее более интересной, полезной, придать ей разнообразия и в конечном счете приподнять душу человеческую. При попытке включить сцепление я слышу звук, который шоферы определяют так: «Схватывает, а не сцепляется». Какие-то зубья входят в сцепление, но другие выбивают — и движения не получается.
Дело мое можно оценить так и этак, как нужное и не очень нужное, как своевременное и преждевременное, как забаву и пользу. Год назад открыли литературный музей, а на днях и библиотеку военной книги. Библиотека разрастается, решено строить новую, а штатной единицы так и не дают, и тогда на педсовете школы решаем: отдать библиотеку под ребячье самоуправление — выбрали штаб (совет), и ребята уже «командуют». А для нового здания решили изготовить мебель в школьной мастерской руками мальчишек и отцов. Отцы охотно согласились, вывезли из леса бревна, и вот рано утром я иду на пилораму, это уже во второй раз. В первый не было наждака, чтобы нарезать пилы, во второй — не разрешил прораб, у него срочное дело: нужны доски на стройку. Это первая попытка «включения»: схватило, но не сцепилось. Вторая, в конторе и в школе, — никак не получить со склада токарный станок: то завскладом нет, то учителю труда недосуг.
Это только вчерашние попытки «включиться», их было много, и все кончаются вот так: схватывает, а не включается. Что же это такое, как называется? Необязательность? Неисполнительность? Нежелание дело делать? Названий можно придумать уйму, но лучше давным-давно придуманного не найдешь: лень. Все мы, от старого до малого, от начальника до рядового, так изленились, что уже потеряли представление о том, что порядочно, а что непорядочно. Утратили ощущение того ущерба, и материального и морального, который наносит наша необязательность. Вот почему общий механизм работает с такими перебоями. Все наметки и задумки исполняются в минимальном варианте. Задумано на рубль — сделано на грош. А ведь задумано реальное, не сверх возможного, с допуском на всякие неурядицы, а и того не выходит. И становишься в тупик, в бессильной немоте опускаешь руки: как же свершить задуманное? Лень сковывает мускулы, связывает ум — остается кое-как отбыть время на службе, насытить утробу и спать. Я не помню такого обленения на деревне, никогда его не было. И вот что характерно: по видимости, для постороннего глаза никакой лени вроде бы нет, все двигаются, суетятся, но, приглядевшись повнимательнее, замечаешь, что движение это — без целеустремленности, без загада, оно какое-то механическое, инертное, похожее на мельтешение. Горючее сгорает, колесо вращается, а машина стоит: трение настолько велико, что энергии на движение не остается.
Я мог бы привести примеры