— Как так?
— А вот как, дружок. Имелась еще одна тюрьма, — я этого тогда не знал, — а именно, монастырский приют, божья клетка для сирот, этих птенцов, выпавших из гнезда. Вот куда поместил меня мой спаситель, добряк-кюре, дабы воспитать в страхе божьем.
— По-моему, это не так уж плохо.
— Ты думаешь? Знай же, что Птит-Рокет, с ее кучей преступников, была в тысячу раз лучше, чем сиротский приют братьев во Христе — не помню какого ордена.
— Неужто?
— Ну и забавный же ты паренек! Всему удивляешься… Ничего, поживешь — ума наберешь.
Старик вздохнул. Взяв из деревянной табуретки здоровую понюшку табаку, он медленно втянул ее в ноздри; потом, вытерев нос тыльной стороной руки, продолжал:
— До той поры я жил с волками, их зубы и когти оставили следы на моем теле; а в приюте мне пришлось познакомиться с куда более отвратительными зверями, и я почувствовал себя оплеванным.
— Не понимаю вас.
— Тем лучше, тем лучше, мой милый. Незачем называть все вещи своими именами.
— Но вы говорили о дружбе…
— О дружбе? Ах да, о дружбе! — Старик расхохотался. — Действительно, один из преподобных отцов был со мной чрезвычайно добр, воспылал ко мне самыми нежными чувствами… Он научил меня вещам, которые довольно обычны для каторжных тюрем, но значительно усовершенствованы монахами. Из Птит-Рокет я убежал больной золотухой, а из монастыря — развращенный до мозга костей, отупев окончательно, не веря ни во что, кроме зла… Но чу, звонок! Спокойной ночи, голубчик! Постарайся, если сможешь, не опускаться так низко, как я. Бывают черные дни, когда я охотно наделал бы котлет из всех порядочных людей!
XLII. В мастерской художников
Солнце заглянуло в широкое слуховое окно мансарды, превращенной Жеаном Трусбаном и одним из его друзей в мастерскую; находилась она под самой крышей дома на улице Сен-Жозеф.
Мастерская молодых художников была, безусловно, своеобразнейшим местом на Монмартре. Все в ней дышало пренебрежением к земным благам, на всем лежала печать причудливого вкуса и оригинальности. В «храме искусств», как торжественно называли эту обитель ее владельцы, часто раздавались взрывы хохота и звуки цимбал, столь отличные от уличного гомона и будничного шума, доносившегося из соседних домов.
В данную минуту это место казалось особенно необычным, оттого что четверо молодых людей спали крепко, как сурки, вися в веревочных гамаках. Спящие укрывались: один — римской тогой, другой — грубым шерстяным пледом, третий — гусарским ментиком, а четвертый, черный как сажа негр, — куском старого желтого бархата.
Вокруг молодых людей и под ними, на стенах мансарды и на полу находились самые странные предметы. По-видимому, здесь следовали двум противоположным направлениям искусства, ибо наряду с тщательно выписанными в классическом стиле этюдами можно было заметить множество причудливых полотен, созданных в натуралистической манере. Ярко освещенные черепа скалились в вечной усмешке над пестрыми костюмами щеголей эпохи Директории[110], средневековых пажей и знатных дам. На двух щитах рядом с доспехами римских воинов блестели пожарные каски. Повсюду валялись рапиры и ящики с красками. Мишень для стрельбы увенчивала, словно нимбом, голову отталкивающего на вид манекена, стоящего на коленях в молитвенной позе. Голова его была закутана вуалью, а в зубах торчала глиняная трубка.
Мастерскую загромождали всякие необычные вещи; назначения многих из них не знали, вероятно, и сами хозяева, которые приобрели их только потому, что это были диковинки. Мебель тоже отличалась крайним своеобразием: здесь не сидели на простых стульях, не ели из простой посуды, не спали на простых кроватях: все было изготовлено и подобрано с целью поразить.
Жеан Трусбан проснулся первым. Он зевнул, несколько раз потянулся, протер глаза и, качнув свой гамак, отчего пришли в движение и остальные, спрыгнул на сваленную под его воздушным ложем кучу одежды. Натянув брюки, он собирался было надеть ту самую желтую куртку, в какой мы его видели у дверей мадам Регины, но внезапно пришедшая в голову мысль остановила его.
— Прочь! — воскликнул Жеан, отталкивая ногой злополучную куртку. — Прочь, презренная ливрея современных рабов, наряд европейских глупцов! Сегодня я свободен. Ведь нынче воскресенье, я могу предаваться лени, опьяняться идеалами, витать в эмпиреях чистого искусства, облачиться в патрицианское одеяние и чувствовать себя непринужденно, как паша!
С этими словами художник одел длинную блузу, всю в пятнах от красок.
Погода была отличная, и Жеан не хотел наслаждаться ею один. Он решил разбудить товарищей.
— Братья, проснитесь! О ты, влюбленный в цвет, ты, пиита, по ком скучает Шарантон[111], и ты, финансист, кандидат на больничную койку, откройте свои гляделки! Вы увидите, как солнце, которому надоело пронзать златыми стрелами лохмотья облаков, выметает начисто все это тряпье. Вставайте! Сегодня великолепное освещение.
Никто не пошевелился.
Тогда Жеан начал стаскивать плед со своего ближайшего соседа.
— Эй, Лаперсон, — крикнул он, — Лаперсон, приятель, она идет!
— Не мешай спать, скотина! — проворчал Лаперсон, натягивая на голову плед.
— Проснись, о друг, молю тебя! — взывал Жеан.
— Зачем? — спросил Лаперсон, открывая наконец большие светло-голубые, очень зоркие глаза.
— Чтобы приготовить алтарь для богини, — ответил Жеан.
— Какой еще богини? — удивился приятель.
— Ты уже забыл?
— Ей-богу, не помню.
— Для ангела, что должен нынче прилететь.
— Разве этот ангел прилетит ко мне?
— Нет, слава богу.
— Тогда оставь меня в покое.
— Значит, ты отказываешься помочь мне привести в порядок весь этот хаос?
— Отстань, ты мне надоел! Неужели требуются такие церемонии, чтобы принять какую-то шлюху?
— Шлюху? Ах ты дубина стоеросовая! Шлюху! — возмутился Жеан.
— Ну, потаскушку, если это слово тебе больше нравится.
— Лаперсон, ты злоупотребляешь моим терпением и моей привязанностью к тебе. Берегись! Всему есть предел! Звезды, по сравнению с которыми наша земля не более чем песчинка, и те гибнут от неведомых флюидов. Прошу тебя уважать мои чувства, иначе наша дружба испарится как дым!
Лицо Жеана раскраснелось. Лаперсон был вспыльчив, но добр; почувствовав сквозь шутливый тон неподдельную досаду товарища, он смягчился.
— Ты же видишь, что я тебя дразню, — успокоил он Жеана. — Что я могу сделать для твоей милашки?
— Внимательно и беспристрастно взглянуть на нее и сказать, какова она. Видишь, я не требую от тебя невозможного.