Жак не ответил и даже не поднял глаз.
— Упорствуя в своих показания, — продолжал следователь, — вы рискуете быть приговоренным к пожизненной каторге.
— Как, только за то, что я отомстил за бесчестье дочери?
— Уже доказано, или почти доказано, что почтенный господин Руссеран не виновен в том злоупотреблении доверием вашей дочери, какое предписывает ему ваш сын, дабы избежать ответственности за преступное деяние, совершенное им… или вами.
— Значит, мы просто-напросто хотели убить своего хозяина?
— Нет, имела место попытка шантажа.
— Прекрасно! Это все объясняет. Черт побери! Мы, значит, кругом виноваты. Я не совсем понимал, что к чему; вы мне все растолковали. Теперь все ясно, как дважды два.
— Обвиняемый, к чему этот иронический тон?
— Что вы, господин следователь? Я отнюдь не расположен к шуткам. К тому же шутить не над чем: все стало очевидно.
— Что очевидно?
— Ну да, ведь правда глаза колет. Моя маленькая Анжела — потаскушка, она распутничала; Этьен Руссеран, невинный как новорожденный младенец, и к тому же кавалер ордена Почетного легиона, даже пальцем ее не тронул. А мы решили воспользоваться… Как это гнусно с нашей стороны! Попытка шантажа!.. Ха-ха-ха! Вот потеха!
Багровый от гнева, Бродар царапал себе грудь ногтями. Его смех походил на рыдание, а выражение лица было столь грозным, что следователь испугался и продолжал уже более мягко, всячески пытаясь придать своему голосу оттенок доброжелательности:
— Вы все еще утверждаете, что виновны в покушении на убийство Этьена Руссерана? Подумайте, прежде чем ответить!
— Я все уже обдумал. Ребенок — ребенок и есть. Он хотел пожертвовать собой, чтобы спасти меня; но это я ударил Руссерана. Как видите, человек на все способен, лишь бы добыть денег на кусок хлеба для семьи. Он может даже шантажировать честного хозяина и убить его…
— Значит, вы признаете попытку шантажа?
— Я готов признать все, что вам угодно, сударь. Отпустите Огюста к матери и позвольте мне, раз я признался, по крайней мере повидать родных.
И слезы закапали на его длинную, уже поседевшую бороду. Гнев уступил место скорби; мысль о жене и детях смягчила его сердце.
Жака снова увели в одиночку, но вскоре перевели в общую камеру этажом выше.
XLI. «Закоренелый преступник»
Чистосердечие — лучший способ расположить к себе людей. К Огюсту, явившемуся с повинной, отнеслись снисходительно, как ко всем преступникам, признавшим свою вину. С первых же дней заключения ему позволили в установленные часы гулять во дворе, но он предпочел оставаться в камере.
Подперев голову руками, в глубоком унынии, несчастный юноша часами сидел на соломенном тюфяке. Порыв, выбивший Огюста из обычной колеи, миновал; на душе у него было тяжко, глаза распухли от слез. Мрачное место заключения, где он находился, наводило тоску, серые стены словно давили его, мертвая тишина тюрьмы пугала. Он только тогда понял, что значит свобода, когда впервые в жизни лишился ее. Но разве до этого он был свободен? Разве жертвы нищеты не рабы? Конечно, рабы. Но, стараясь усердно работать, чтобы помочь матери, Огюст мог до сих пор считать себя свободным, поскольку его рабство было добровольным. Отныне же он чувствовал себя во власти какой-то высшей силы, бороться с которой был уже не в состоянии.
Сначала мысль об исполненном долге поддерживала в нем бодрость. Он гордился тем, что поступил как мужчина. Но это длилось недолго. Ведь ему было только семнадцать лет! В этом возрасте душевный подъем иногда сменяется резким упадком.
Первые часы пребывания в тюрьме были для Огюста скрашены надеждой, что отец вернется домой; но поскольку следователь при допросе не соизволил ответить, скоро ли освободят Жака Бродара, — бедный юноша крайне встревожился, и его стали одолевать всевозможные страхи.
Молодой Бродар твердо решил сторониться других арестантов; с преувеличенной прямолинейностью он смотрел на них как на отребье человеческого рода. Но одиночество вскоре взяло верх над отвращением. Уже на другой день, лишь только надзиратель открыл камеру, Огюст поспешил выйти во двор. Он задыхался, ему хотелось глотнуть свежего воздуха, видеть и слышать людей, говорить с ними, словом, жить, как они. Что поделаешь? Юность любит простор, свет, шум, общество; теснота одиночки, мрак, молчание, уединение для нее невыносимы.
Но и во дворе Огюсту было не по себе. На него смотрели как на чужака. Здесь прогуливались и его сверстники, пересыпавшие свою речь циничными словечками; и старики, чьи изможденные лица свидетельствовали о пороках и лишениях; и молодые люди, и взрослые, все — поблекшие, изнуренные, оборванные. Это было скопище людей всех возрастов, скопище всех ужасов нищеты.
Тюрьма, эта язва на теле общества, внушает одновременно отвращение и сострадание. При виде несчастных, изолированных от остального мира, Огюст испытывал и страх, и жалость. Он шагал, понурив голову, стараясь уединиться и не смешиваться с толпой. Но в тюрьме не очень-то стесняют себя правилами хорошего тона. Чтобы завязать разговор, там вовсе не требуется быть представленными друг другу.
— Эй, паренек! — хлопнул кто-то Огюста по плечу.
Он обернулся и увидел тощего, как пес, старика, который насмешливо на него поглядывал.
— Прости, голубчик, — сказал старик, — мне хотелось бы с тобой познакомиться. Тебя в первый раз сцапали?
— Да… Откуда вы знаете?
— Ты напоминаешь рыбу, выброшенную на берег.
Хотя у Огюста не было никакого желания разговаривать с этим явно опустившимся человеком, он решил не показывать виду.
— Да, я впервые в тюрьме, — ответил он. — А вы?
— Я, милый мой, не считал. В моем возрасте и ты считать не будешь.
— Надеюсь, что нет.
— Надеются всегда, но, знаешь, это — иллюзия. Раз попал сюда — конец, все погибло.
— Что вы говорите!
— Чистую правду, сам увидишь. Есть одна верная пословица: коготок увяз — всей птичке пропасть.
— Но у меня коготок не увяз! Я честный человек.
— Конечно, ты был честным, как и все мы, черт побери! Разве люди, которые копошатся здесь во дворе, словно черви, не были когда-то честными? У меня самого до семи лет душа была чистой, точно ключевая вода в лесной чаще! Да, — продолжал старик, вздохнув, — мне вспоминается время, когда я и мухи не посмел бы обидеть и моя мать, — слезы блеснули на его красных, воспаленных веках, — прозвала меня «защитником майских жуков», до того любил я все живое. Но когда она умерла от горя и позора, чувства мои изменились, ибо я был всеми отвергнут и, как это ни глупо, сурово осужден.