Шрифт:
Интервал:
Закладка:
— Может быть, генерал де Голль?
— Ничего особенного в твоём де Голле нет. А вот Жорж Кадудаль! Монархист и христианин. Человек беспримерной храбрости и глубочайшей религиозности. Кадудаль — словно древний рыцарь. Восхищаюсь. А вы забыли. Вы, французы, сами себя недостойны, — русский мальчишка 12-и лет говорил совершенно, как взрослый, так, во всяком случае, казалось тогда его ровеснику-французу.
Ансельм почувствовал себя бесконечно униженным. Он подумал о том, что не хочет больше дружить с Володей. Но на следующий же день бросился по книжным лавкам и среди огромного количества книг о деятелях французской революции и Эдит Пиаф с большим трудом откопал книгу про Жоржа Кадудаля и непокорную роялистскую Бретань.
А вопрос о дружбе с Володей отпал сам собой, они с мамой уехали то ли в Болгарию, то ли в Сербию: «Дороговато нам тут жить». Прощание получилось скомканным и суетливым. Ансельму жаль было терять своего ершистого русского друга, но при этом он испытывал некоторое даже облегчение — Володя слишком давил на него. Через много лет Ансельм пытался и всё никак не мог вспомнить, какие же слова они сказали друг другу на прощание.
Ансельм теперь свободно читал русские книги, но ему не хватало живого общения с русскими. А они, эти русские, были вокруг, в небольшом, но заметном количестве. Познакомиться с детьми русских эмигрантов не составляло никакой проблемы, но Ансельм чувствовал, что одна только мысль об этом вызывает в нём внутреннее напряжение и дискомфорт. Что-то тянуло его к ним, а что-то отталкивало. Отталкивало, кажется, сильнее, чем тянуло. А Володю он вспоминал всё более тепло — детские обиды быстро испарились. «Он помогал мне стать французом, он не пытался сделать из меня русского», — подумал Ансельм и успокоился, не пытаясь больше соприкасаться с русской средой.
Однажды, ему было тогда лет 13, он зашёл в русский храм. Его опять охватило смешанное ощущение чего-то родного, близкого и в то же время — отталкивающего, чужого. Может быть, дело было в том, что он поддался соблазну подольше поспать в воскресенье и на службу не успел, а попал сразу на отпевание. Посреди храма стоял гроб. В нём лежал труп мужчины лет 50-и с торжественным лицом. В этом лице не было жизни. Казалось бы, что странного — в лице трупа жизни нет, но Ансельму почему-то показалось, что этот человек и по улицам ходил с таким же лицом. Не мёртвую жизнь он увидел в гробу, а живую смерть. Он думал об этом и десять, и двадцать лет спустя, лицо того мужчины сопровождало его всю жизнь. А тогда он удостоил его лишь нескольких беглых взглядов. Сразу же обратившись к иконам — волшебным русским иконам, на которых до невозможности реально отражался мир иной — живой мир. Он не успел потонуть в иконной реальности, какая-то старушка довольно грубо толкнула его в бок и, указав на гроб, прошептала: «Сюда смотри. Больше не увидишь». Ансельм сразу понял, что она приняла его за родственника покойного, даже не предполагая, что подросток мог придти в храм по какой-то иной причине. Говорить со старушкой не хотелось. «Смотреть сюда» он тоже не испытывал никакого желания. Лёгкий трупный запах перемешивался с запахом ладана и цветов. Было душновато. Он быстро покинул храм, так и не увидев православного богослужения. Много лет потом он не был в православном храме.
Обучение на филологическом факультете Сорбонны давалось Ансельму до неприличия легко. Русский язык он знал куда лучше иных преподавателей. Русская классика была его повседневностью, ему было даже неловко считать за труд её изучение. Вот тогда-то он и прочитал Достоевского целиком, тогда-то он и невзлюбил его. В героях Фёдора Михайловича он не чувствовал силы и мужества, той самой жёсткой русской беспредельности, которая не только позволяет, но и заставляет идти одному против ста. Ансельм уже считал себя христианином, безотносительным таким христианином — не католиком и не православным, а «вообще», хотя православию весьма симпатизировал. Вот с этих-то безотносительно-православных позиций он Достоевского и не хотел. Почему его герои вечно «размазывают сопли по тарелке», вечно погружены в бессмысленное самокопание? Это-то в первую очередь и не нравилось — любимые герои Достоевского, хорошие, вроде бы, христиане, были «больными на всю голову», жалкими и совершенно не приспособленными к жизни. Вечно они плакали, кого-то жалели, бегали взад-вперёд, улаживая мелочные житейские дрязги, да и это-то у них толком не получалось, и тогда уже все жалели их — таких добрых и великодушных, но таких беспомощных и убогих.
Разве это настоящее христианство? Нет, настоящее христианство — сильное и здоровое, как Жорж Кадудаль и белогвардейцы. Про них-то уж никто бы не сказал: «Бедненькие». Их никто не жалел, а они имели право жалеть поверженного врага, потому что прежде доказали свою силу. И в бой они шли, как на крест — приносили себя в жертву. А герои Достоевского способны были только нюни распускать, да суесловить, рассуждая о судьбах России. И тогда пришли большевики — люди действия. Своей решительностью они загипнотизировали весь русский народ. Что такое князь Мышкин перед большевиками, этот добрейший человек перед кровавыми извергами? Он же их жалеть будет, на грудь им бросится, окропя её слезами — ведь у них же, у этих извергов, души тоже покалеченные, как же их не пожалеть, этих «рогожиных», да зараз уж и полюбить. Болыпивики, однако, не расчувствовались и без всякой сентиментальности перетопили всех «мышкиных», как слепых котят, а потом уж, не торопясь, разделались с горсткой белых героев, не заражённых достоевщиной.
Ансельм закипал, а потом опять поддавался обаянию Федора Михайловича. Да любил он его на самом-то деле, потому и прочитал до строчки. И старца Зосиму очень даже чтил. И Алёша Карамазов был ему симпатичен, хотя и мелковат, по его суждению. Но вот кого он никак не мог простить Достоевскому, так это князя Мышкина. Простил бы, наверное, и Мышкина, ведь замечательный же человек — чуткий к ближнему, с удивительным талантом неосуждения, способный любить грешников не потому что не видит, каковы они, а несмотря на то, что видит их насквозь, со всеми чёрными глубинами. Но примирению с Мышкиным препятствовало одно обстоятельство. В черновиках Достоевский, когда ещё не придумал имя своему герою, называл его «князь Христос». И вот это уже было совершенно нестерпимо. Да разве же Христос — больной и жалкий? Спаситель наш бесконечно любвеобилен, но и суров, и твёрд, и совершенно не сентиментален. Он не бросался на грудь иудейским «рогожиным» и «настасьям филипповнам», сопли не распускал, да и не вытирал. Он любил грешников, но не потакал их грехам, и в любви Своей был очень сдержан и немногословен. О Христе говорить трудно, тут все слова получаются какими-то блёклыми, неточными и фальшивыми, но вот это-то и задача для христианского гения — насколько возможно точно выразит в словах невыразимо прекрасный образ Христа. И если князь Мышкин — именно такая попытка, то хорошо же Фёдор Михайлович чувствовал нашего Спасителя, можно поздравить. Христос есть идеал духовного здоровья, а князь Мышкин — воплощённая болезнь. Как же можно было совершенно больного, беспомощного и жалкого человека хоть на секунду уподобить Христу, представить чуть ли не образцовым христианином?
Ансельм сначала не понимал, почему многочисленные французы-русофилы так превозносят Достоевского. Ведь Фёдор Михайлович всё-таки убеждённый христианин, а его западные почитатели — совершенно не христиане. Для них христианство — антиквариат — милый и трогательный, но совершенно непригодный к употреблению в повседневной жизни. В их жизни нет Христа и быть не может, по их же собственному глубочайшему убеждению, так почему же они восхищаются Достоевским, который буквально дышал Христом, как воздухом? Потом Ансельм понял — их в высшей степени устраивает такой вот «князь Христос-Мышкин» — милый и трогательный, но совершенно жалкий и неприспособленный к жизни. Им такой «Христос» удобен, для них этот образ — оправдание того, что они сами не христиане. Ведь получается, что в реальности быть христианином невозможно, это путь к Шнейдеру в дурдом, откуда вышел и куда потом вновь отправился Мышкин. Они не хотят быть христианами, потому что они психически здоровы, и Достоевский — лучшее подтверждение этой логики, за что они его и любят.
Потом Ансельм заметил, что почти все почитатели Достоевского так же и поклонники Фрейда — любители покопаться в болезненных глубинах психических отклонений. Тут уж он понял всё. Их тянет к Достоевскому, потому что тянет ко всему психически нездоровому, они обожают, как и отец их Фрейд, посмаковать всевозможные формы душевной извращённости. Ну вот и пусть они это делают без него.
Ансельм всё же начал понемногу ходить в православных храм и всей душой полюбил православное богослужение. Он чувствовал в православной литургии отражение древнего сакрального мира — настолько же французского, насколько и русского. Это была подлинная духовная реальность, которой древние франки отнюдь не были чужды. А на католической мессе он не чувствовал ничего — только зябкую пустоту. И он знал, что эта пустота — отнюдь не зеркало его родины. Сердце Франции здесь не билось. Как-то он сказал себе: «Я не француз и не русской. Я — франк». Это была весьма красивая, отчасти верная, но и довольно трагическая сентенция. Ведь он не знал ни одного франка, кроме самого себя. Его одиночество перешло в хроническую фазу.
- Чингисхан. Пенталогия (ЛП) - Конн Иггульден - Историческая проза
- Предсказания Вольфа Мессинга - Марк Агатов - Историческая проза
- История Индий - Бартоломе Лас Касас - Историческая проза