— вскричал Герцен.
Казалось, былой пыл Белинского перелился в него:
— Неужели ты воображаешь,— говорил он, иногда возвышая голос до крика,— что ваши эмигрантские беседы в кафе, где пять дураков слушают вас и ничего не понимают, что это — дело? Все, что вы говорите и пишете,— бесполезный шум, не доходящий до России. Вы какие-то плодовитые бесплодности. Да знаешь ли ты, что одна критическая статья Виссариона полезнее для нового поколения, чем твоя игра в конспирацию да в государственного человека.
Бакунин, высокий, исхудалый, сутулый сидел за столом, скручивал сигаретки и поглядывал насмешливо на Герцена и Белинского. Их доводы на него совершенно не действовали. Единственный голос, к которому он прислушивался,— это его собственный.
— Русская политика в тупике,— сказал он.— Надо уметь воспользоваться обстоятельствами. Ты, Герцен, все думаешь о статейках. Но статейки в «Современнике», эти твои «Письма с авеню Мариньи» истории не делают. Историю делают поступки.
Он вдруг повернулся к Белинскому:
— Что толку в твоей деятельности в Питере,— сказал он,— если каждую минуту к тебе может явиться будочник, схватить тебя за шиворот и потащить в кутузку? Вот и конец твоей революционной работе. Нет, Висяша, наша колония русских в Париже делает отсюда для России неизмеримо больше, чем там ты и все ваши Краевские.
Белинский вскочил. В нем словно ожила энергия.
— Ты меня возвращаешь к вопросу о корнях. Я без России — труп. Но, Мишель, и ты тоже. Ты фантазер, ты живешь в каком-то воображаемом, лунатическом мире...
Они много спорили в тот вечер. И хотя скачки их с темы на тему были головокружительны, в сущности, разговор шел об одном: как приблизить революцию, которая представлялась неизбежной, но чертовски запаздывала.
Сильно попало от Белинского Ламартину за поношение Робеспьера в его «Истории жирондистов», только что вышедшей:
— Ламартинишка-то умен вполовину, так и вертится, надеется когда-нибудь попасть в министры.
Не пощадил он и Луи Блана:
— Да он Вольтера совсем не понял! Как можно было этого великого писателя третировать как бездарность?.. Это — узколобие! Это — французский Шевырев!
Молчавший до сих пор Герцен сказал:
— Не надо так швыряться ни Луи Бланом, ни, кстати, и Прудоном. Они много делают для расшатывания буржуазного общества. Они бьют по мещанскому растлению, которое пробралось во все тайники семейной и частной жизни. Заметьте, что чем беднее здесь человек, тем он далее от мещанина в хорошую сторону.
Вдруг заговорил Анненков. Это было настолько неожиданно, что все с удивлением воззрились на него,— разверзлись уста молчавшего:
— Ты, Александр Иванович,— сказал он,— толкуешь слово «буржуази» туманно и неопределенно. Где ее граница? Можно ли поставить знак равенства между Ротшильдом и владельцем табачной лавочки?
— Что ж,— сказал Белинский,— может быть, это и верно. Необходимо расчленение. Вопрос о буржуазии еще не решен, его решит история. Но я знаю, что владычество капиталистов покрыло современную Францию вечным позором. Все в ней мелко, ничтожно, противоречиво; нет чувства национальной чести, национальной гордости.
Бакунин встал.
— Нет,— сказал он твердо,— вы все не о том. Все зло в буржуазии. Луи Блан прав: ее надо полностью уничтожить, и тогда все пойдет хорошо.
— Странный спор,— заметил Анненков,— спор, где обе стороны правы.
— Совершенно верно,— подхватил Герцен,— это, в сущности, спор о словах.
Виссарион положил руку на плечо Бакунину, как бы стремясь перелить в него силу своей убежденности, и заговорил тем страстным тоном, который так любил в нем Герцен:
— Пойми меня, Мишель: горе государству, которое в руках капиталистов. Это люди без патриотизма, без всякой возвышенности в чувствах. Для них война или мир значат только возвышение или упадок фондов — далее этого они ничего не видят. Торгаш есть существо по натуре своей пошлое, дрянное, низкое и презренное, ибо он служит Плутусу... Торгаш — существо, цель жизни которого нажива, поставить пределы этой наживе невозможно...
Распрощавшись с Белинским и Герценом, Бакунин пошел домой. Жил он за Сеной на улице Бургонь в скромной квартирке вместе с Рейхелем. Он ничего не зарабатывал и жил на счет Рейхеля, который давал уроки музыки.
Он остановился на мосту, оперся на перила. Обычное выражение ума и отваги сменилось на его лице гримасой досады, почти боли.
«Мне тридцать три года,— думал он, глядя в желтые воды Сены,— я еще ничего не добился. Жизнь идет мимо меня. Я полон энергии, я хочу действовать, но я не вижу точки для приложения своей силы. Народы спят, они не хотят пробуждения... Для чего я живу? Герцен прав: плодовитая бесплодность... Не разумнее ли броситься в воду и положить конец своему бесполезному существованию?..»
Но мы-то знаем, что Михаил Бакунин бросится не в воду, а в революцию, что он вскоре будет участвовать в Дрезденском восстании, а потом подымать поляков и вообще будет будоражить Европу в течение десятков лет. И все-таки Герцен был прав, назвав его плодовитой бесплодностью.
Гоголь откликнулся. В тот день Герцен повел Белинского обедать в ресторацию Кораццо в Пале-Рояле, чтобы показать ему, так сказать, Париж гастрономический. Он долго вдумчиво читал меню и заказал обед ошеломительный. Гарсоны порхали взад и вперед, то неся блюда с особым официантским шиком на поднятой руке, то катя их на передвижных столиках. Метрдотель со стреловидными усиками и мушкетерской эспаньолкой то и дело наклонялся к плечу месье Александра и обменивался с ним загадочным шепотом.
На первое был подан суп из черепах. Белинский отведал и одобрил. После говяжьего филе в мадере Виссарион объявил, что он уже сыт, но Герцен возмутился:
— А рыба?
Подали камбалу по-нормандски. Пришлось отведать. Все: метрдотель, официант и даже Герцен — настороженно смотрели на Белинского.
— Ну как? — спросил Александр Иванович обеспокоенно.
Неистовый ответил цитатой из «Мертвых душ»:
— «Произведение природы»!
Подошел запоздавший Анненков. Садясь за стол, сказал:
— От него как раз письмо.
— От Гоголя?
Анненков вынул из кармана письмо, но Герцен сказал:
— Не