извинениях. Признал, что неправ, что есть у него такая черта: править язык на людях, как правят бритву на оселке. Про себя же подумал, что если даже этот карлоподобный Цемплин и шарлатан, все равно Неистовый верит в него, а вера творит чудеса.
Читая историю болезни Белинского, составленную еще в Петербурге доктором Тильманом, доктор
Цемплин, можно сказать, расцветал от удовольствия, словно читал интереснейший роман. Потом сказал решительно, что ручается за полное выздоровление г-на Белинского. Тургенев переводил, расцвечивая при этом обещания доктора еще более обнадеживающими красками.
Белинский несколько огорчился, когда доктор запретил ему кофе,— только теплое молоко. И ни в каком случае не переедать.
— У вас, у русских, есть неумеренность в еде. И поменьше мяса.
Белинский свято все соблюдал. Пил сыворотку, кажется ослиную, а скорее козью. Пил воду из источника и так просто, и в смеси с молоком. И стало его проносить с неслыханной силой. Но доктор Цемплии успокоил: так надо.
Жил Белинский вдвоем с Тургеневым, гулял, прислушивался к себе тревожно и томился.
Он с жадностью внимал рассказам о чудесах зальцбруннских вод. Тургенев старался поддерживать в нем эту веру во всеисцеляющую мощь курорта. Показал ему одного немца, быстро взбегавшего по лестнице.
— А в прошлом году — он сам говорил мне — он с трудом волочил ноги, харкал кровью и кусками легких.
Белинскому казалось, что он чувствует себя лучше. И вправду, он меньше кашлял, легче ходил. Но приехавший к этому времени в Зальцбрунн Анненков не мог сдержать горестного изумления при виде Белинского, страшно худого, сгорбленного, явно чахнувшего. Даже голос его потускнел, стал глуше.
Анненков поселился с Белинским и Тургеневым. Дни тянулись однообразно, томительно. Иногда гуляли, но большей частью сидели в небольшом дворике своего дома или в ресторане. Говорили о многом, о гоголевской переписке с друзьями, о славянофилах, о только что вышедшей книге Штирнера «Единственный и его достояние». Тургенев читал написанный здесь рассказ «Бурмистр», очень понравившийся Белинскому. Друзья старались не доводить разговора до спора, потому что, возбуждаясь, Белинский повышал голос и им овладевал изнурительный припадок кашля.
Тургеневу скоро надоел этот монотонный образ жизни.
— Еду в Берлин,— сказал он,— совсем ненадолго. Не хочется, а надо: знакомые уезжают в Англию, и я буду выглядеть свиньей, если не попрощаюсь с ними. Вернусь непременно, вы видите — я ведь и часть вещей здесь оставляю.
Действительно оставил. Но не вернулся.
Анненков тайком от Белинского справился у доктора Цемплина о состоянии здоровья Виссариона. Доктор отвечал туманно и все подчеркивал, что г-н Белинский очень болен.
Да и сам Белинский начал разочаровываться в Зальцбрунне, а особенно в докторе Цемплине.
— Это, кажется, самый обыкновенный доктор, какие бывают на всех водах в мире,— сказал он.— Он долго держит в своей руке вашу руку, нежно смотрит в глаза, но путевого от него ничего не услышишь. Я узнал ненароком, что он получает 50.000 годового дохода.
Анненков молча кивал головой. Потом сказал:
— Хорошие врачи в Париже. Там, например, выходили Языкову Елену Петровну. Она помирала от чахотки. Сейчас вернулась в Россию совсем здоровая.
У Белинского опять началась одышка, какие-то толчки в голове. Он перестал ходить к Цемллину и называл его не иначе, как шарлатан и каналья.
— Да,— сказал он,— Тургенев был прав...
Решили ехать в Париж к знаменитому доктору Тира де Мальмору.
Но до этого произошло событие огромной важности: Белинский написал письмо к Гоголю.
Но возможно ли частное письмо одного писателя к другому назвать событием в общественной жизни страны? Да! Ибо это был сокрушительный удар по феодально-крепостническому строю царской России, по ее социальному и политическому гнету.
Прокопович, не зная, где искать Белинского, чтобы передать ему «прилагаемое письмецо» Гоголя, обратился к Николаю Николаевичу Тютчеву. Тот через редакцию «Современника», то есть через Некрасова, отправил его в Зальцбруии, и вот, наконец, оно оказалось в руках у Белинского.
Это было первое письмо, которым Гоголь удостоил Белинского. До сих пор он не писал Виссариону и на его письма не отвечал, предпочитая вместо ответа личное свидание, на которое он тоже приходил тайно от своих аристократических друзей.
Белинский начал читать «прилагаемое письмецо» довольно равнодушно. Но дойдя до слов: «...такая логика может присутствовать только в голове рассерженного человека»,— побагровел от внезапно нахлынувшего негодования и сказал прежним звонким отчетливым и высоким голосом:
— А! Он не понимает, за что люди на него сердятся,— надо растолковать ему это — я буду ему отвечать.
И он ему ответил.
И это было не только письмо к Гоголю. Это стало письмом к России.
Странно: ни вода зальцбруннского ключа, ни ослиная сыворотка, ни диетический стол не остановили болезни Белинского. А как только он начал писать, возник прежний Белинский — подвижной, энергичный, во всеоружии своих сил. Казалось, сама работа вливала в него бодрость. Он работал над письмом Гоголю. Даже стан его выпрямился, порозовело лицо, глаза вернули свой блеск, и возродилась его обычная рабочая аккуратность.
С круглого ломберного стола были убраны карты. В образцовом порядке разложены перья, карандаши, бумага, нож, чернильница. Рано утром Виссарион уходил к источнику пить воду. Вернувшись, выпивал чашку кофе, запрещенного доктором, и, усевшись на небольшой диван, писал. Он часто задумывался,, откинувшись на спинку дивана. Он знал за собой свойство выражаться распространенно и сейчас сознательно умерял излишние длинноты, старался вмещать свои мысли, свой пыл в сжатые, емкие формы, отчего энергия выражений усиливалась и каждая фраза письма была как огневой залп.
Он и начал без предисловий и без общепринятого обращения по имени (как, впрочем, и Гоголь к нему). Он начал с существа:
«Вы только отчасти правы, увидав в моей статье рассерженного человека: этот эпитет слишком слаб и нежен для выражения того состояния, в которое привело меня чтение вашей книги. Но вы вовсе не правы, приписавши это вашим, действительно, не совсем лестным отзывам о почитателях вашего таланта. Нет, тут была причина более важная. Оскорбленное чувство самолюбия еще можно перенести, и у меня достало бы ума промолчать об этом предмете, если бы все