поправил на себе галстук, помахал прощально рукой. В дверях остановился. Нерешительно глянул па Пушкина.
— А все же,— сказал он,— gardez vous а...[8]
— Что?! — вскричал Пушкин.
Он смертельно побледнел.
— Что ты, милый? — удивился Нащокин.
Пушкин прошептал:
— A qui dois — je me garder?[9]
— A ces seigneurs de «Московский наблюдатель». Ils sont pas si betes, mais de tres mauvais foi[10].
Пушкин провел рукой по лицу.
— Ничего,— сказал он глухо,— иди с богом.
Когда Нащокин отворил дверь, ворвался гул голосов. Гостиная, как всегда, была полна людей. Тихо было только в кабинете у хозяина да в «пушкинской». В прочих покоях — шум, движение, многолюдство. Раскланиваясь, пожимая руки, Нащокин вышел па крыльцо. Обнял жену и, помахивая тростью, пошел на Тверскую в Английский клуб. Во время этого недлинного пути он думал о том, что для него так и осталось неясным, действительно ли его великий друг собирается сменить редакцию «Современника». И прельстился ли он в Белинском его монархическими настроениями или, напротив, его демократизмом? Но в таком случае, зачем он обращается к «наблюдателям», которых он не может уважать? Да еще большой вопрос, уважают ли его эти завистливые и самовлюбленные господа?
Оставшись один, Пушкин тихонько приотворил дверь и, увидев, что никто на него не смотрит, юркнул к себе в «пушкинскую». За столом он склонился над нащокинскими листками. То посмеивался, то морщился, иногда же брал перо, марал и на обороте писал свое. Потом раскрыл свой дорожный бювар и вынул небольшую рукопись. Заглавия на ней не было. Перевернув несколько страниц, исписанных его тонким изящным почерком, приписал на полях: «Ilregoit bonne compagnie enfait d’homme etmauvaise en fait de femmes»[11].
Задумался на мгновенье, потом продолжал писать быстро, почти не марая:
«При отъезде моем дал я прощальный пир, на котором поклялся я быть вечно верным дружбе и человечеству...»
Тут Пушкин усмехнулся и приписал:
«...и никогда не принимать должности ценсора...»
А сбоку на полях:
«Pelymof devient aux уепх du monde un mauvais sujet».[12]
Отодвинул рукопись, вынул из бювара начатое утром письмо к жене, пробежал его и принялся дописывать:
«...Домик Нащокина доведен до совершенства — недостает только живых человечков. Орлова, Раевского и Наблюдателей еще не успел видеть. Чаадаева видел всего раз. С Наблюдателями и книгопродавцами намерен я кокетничать и постараюсь как можно лучше распорядиться с «Современником». Я не раскаиваюсь в моем приезде в Москву, а тоска берет по Петербургу. На даче ли ты? Как ты с хозяином управилась? Что дети? Экое горе! Вижу, что непременно мне нужно иметь 80.000 доходу. И буду их иметь. Недаром же пустился в журнальную спекуляцию. Нащокин здесь одна моя отрада. Но он спит до полудня, а вечером идет в клуб, где играет до света. Дом его такая бестолочь и ералаш, что голова кругом идет. С утра до вечера у него разные народы: игроки, отставные гусары, студенты, стряпчие, цыганы, шпионы, особенно заимодавцы. Всем вольный вход, всем до него нужда; всякий кричит, курит трубку, обедает, поет, пляшет — угла нет свободного. Между тем денег у него нет, кредита нет...»
В дверь постучали. Еще раз, сильнее. Пушкин с досадой обернулся. Не дождавшись приглашения, вошли двое: опираясь на палку, одноногий немолодой господин, худой, загорелый с несколько надменным выражением лица, и мрачный забулдыга с толстой обтрепанной папкой под мышкой.
Пушкин встал, принужденно улыбнулся, указал рукой на диван и, извинившись, быстро приписал к письму:
«Прощай на минуту: ко мне входят два буффона. Один майор-мистик; другой пьяница-поэт; оставляю тебя для них...»
С одноногим Пушкин расцеловался, молвив:
— Рад видеть тебя, Норов.
— Узнав, что ты в Москве,— отрывисто ответствовал тот,— счел приятным долгом повидать... хоть ты и знака не подал о себе... да...
Пушкин виновато развел руками:
— Веришь ли, Авраамий Сергеевич, ни одного визита еще не отдал. Все в архиве сижу.
— Однако ваятель Вители, от коего я и узнал...
— Да, он хочет лепить мой бюст. Но я не хочу: тут арапское мое безобразие будет предано бессмертию во всей своей мертвой неподвижности.
И Пушкин захохотал так заразительно, что и Норов раздвинул свои постные щеки в непривычной улыбке. Мрачный пьяница-поэт, дремучей волосатостью, неопрятной хламидой и беспокойно шмыгающими глазами схожий с монахом-расстригой, хранил величественное молчание.
— Как твоя библиотека, Норов? Какие новые редкости раздобыл?
— Кое-что есть... Да... Однако хочу похвастать. Вот...
Норов протянул Пушкину книгу. На переплете старорусскими литерами выведено: «Путешествие по семи церквам, упоминаемым в Апокалипсисе».
— Плоды моих скитаний... Палестина, Египет, Нубия, Греция. Да... На заглавном листе найдешь дарственную тебе надпись.
Пьяница-поэт внезапно возбудился и сказал хрипло и игриво:
— Поэмку я набросал, Пушкин...
Он стал разворачивать свою обтрепанную папку.
Пушкин окинул его ледяным взглядом и сказал сквозь сжатые зубы:
— Не имея чести знать вас и не домогаясь оной, прошу оставить мой кабинет. Вы непристойно пьяны, сударь.
Пьяница-поэт что-то неясно пробормотал и, пошатываясь, вышел.
Норов встал.
— Не смею более отрывать тебя... Твой дивный гений оживляет прошлое и прозревает будущее... да...
Но если бы Пушкин действительно прозревал будущее, он увидел бы, что фанатичный ханжа Авраамий Норов через полтора десятка лет станет министром народного просвещения, и жандармское рвение его будет отмечено Герценом, который напишет:
«...оригинально понимал отец Авраамий министерство просвещения,— он, верно, думал, что оно, как пожарное депо, назначено не для увеличения просвещения, а для предупреждения и прекращения его, где оно (чего боже сохрани) нечаянно случится...»
Выпроводив наконец посетителей, Пушкин вернулся к письму и закончил его словами:
«Насилу отделался от буффонов — в том числе от Норова. Все зовут меня обедать, а я всем отказываю. Начинаю думать о выезде. Благословляю тебя, мой ангел. Бог с тобой и с детьми. Будьте здоровы. Прощай.