«Мнение о духе словесности, как иностранной, так и отечественной». Все десять номеров «Молвы», все десять элегий, лежали перед ним. Он вновь и вновь перечитывал:
«Знаете ли, что наиболее вредило, вредит и, как кажется, еще долго будет вредить распространению на Руси основательных понятий о литературе?.. Литературное идолопоклонство! Дети, мы все еще молимся и поклоняемся многочисленным богам нашего многолюдного Олимпа и нимало не заботимся о том, чтобы справляться почаще с метриками, дабы узнать, точно ли небесного происхождения предметы нашего обожания. Что делать? Слепой фанатизм всегда бывает уделом младенчествующих обществ».
И хоть не впервые читал Михаил Евстафьевич эти предерзостные строки, кровь хлынула к его щекам, повитым склеротическими жилами и подпертым парадным остроугольным воротничком. Высокая кафедра Академии мнилась сейчас Михаилу Евстафьевичу эшафотом, па котором он публично высечет, нет — распнет, колесует, четвертует этого литературного злодея... нет — сожжет его па костре своего красноречия и пепел развеет по конференц-залу... А все-таки глаза Михаила Евстафьевича не могли оторваться от распластанных перед ним «Литературных мечтаний»:
«У нас еще и но сию пору царствует в литературе какое-то жалкое, детское благоговение к авторитетам; мы и в литературе высоко чтим табель о рангах и боимся говорить вслух правду о высоких персонах. Говоря о знаменитом писателе, мы всегда ограничиваемся одними пустыми возгласами и надутыми похвалами: сказать о нем резкую правду у нас святотатство!»
Нет, он не назовет Белинского. Слишком много чести для этого прощелыги, чтобы плебейское имя его прозвучало под сводами Академии да еще на торжественном заседании, которое почтит своим присутствием его светлость принц Петр Ольденбургский. Да, моя речь беспощадна, обвинения неопровержимы, но без личности, а в духе общего гражданского негодования. Личность здесь неудобна еще и потому, что могут, пожалуй, узреть в моей речи сведение личных счетов — ведь Белинский окатил ушатом грязи мою трагедию «Борис Годунов».
Чтобы распалить покрепче свое мстительное рвение, Михаил Евстафьевич выгреб из вороха журналов июньский, 23-й номер «Молвы» и пробежал глазами строки, которые он, впрочем, знал наизусть:
«...ни страстей, пи характеров, ни стихов, ни интереса... все холодно, поддельно, придумано, нарумянено, все на ходулях...»
Сначала непременный секретарь Академии, Языков Дмитрий Иванович, зачитал краткий очерк истории Академии. Пушкин позевывал, деликатно прикрывая рот рукой. Вслед затем преосвященный Филарет огласил отрывки из рукописи «Изборник», писанной в 1073 году.
Пространные архаические пассажи вызвали некоторое движение из зала в соседние покои, где были расставлены столы с разнообразными закусками и напитками не только прохладительными. Потом па кафедре снова возник Дмитрий Иванович и бормочущим своим голосом принялся читать из главы второй устава Академии, а также из всеподданнейшего доклада при проекте сего устава, и кто-то позади Пушкина прошептал:
— Доклад не столь утешительный, сколь усыпительный...
Наконец взошел Михаил Евстафьевич Лобанов. Начало его доклада, как это издревле повелось, было выдержано в приятных розоватых тонах «наших успехов»:
— Любовь к чтению и желание образования сильно увеличились в нашем отечестве за последние годы. Умножились типографии, умножилось число книг; журналы расходятся в большом количестве; книжная торговля распространяется...
Словом, поначалу — псалом. Так положено для запевки, ничего не поделаешь — этикет.
Однако Михаил Евстафьевич недолго томил аудиторию этими картинами, полными патриотического благолепия:
— Останавливаясь на духе и направлении нашей словесности, всякий просвещенный человек, всякий благомыслящий русский видит в теориях наук — сбивчивость, непроницаемую тьму и хаос. В приговоpax литературных совершенную безотчетность, бессовестность, наглость и даже буйство...
Тот же невидимый скептик, расположившийся позади Пушкина, снова вполголоса:
— Быстро это он с «за здравия» на «за упокой».
— Н-да,— ответствовал кто-то,— не выдержал, чипа...
Пушкин чуть улыбнулся. Ему вспомнилось, что еще лет с десяток назад он назвал перевод Лобанова Расиновой «Федры» гадостью... А все-таки как возвышенно божественная Катерина Семенова сыграла Клитемнестру в «Ифигении в Авлиде» Расина! Ее низкий виолончельный голос сумел облагородить даже дубовые вирши лобановского перевода. Атлетическая память Пушкина тотчас подсказала их:
И небо не гремит, и зрю ее не мертву! Но где, несчастная, найти мечтаю жертву?..
Шум в зале отвлек его от воспоминаний. Слух о яростном красноречии оратора достиг столов, с запусками, и пошло обратное движение в зал.
— Критика, сия кроткая наставница,— говорил Лобанов,— и добросовестная подруга словесности, ныне обратилась в площадное гаерство!..
Голос его рос и утончался:
— ...в литературное пиратство!..
Еще тоньше, еще визгливее:
— ...в способ добывать себе поживу из кармана слабоумия дерзкими и буйными выходками!..
Голос Лобанова вибрировал где-то под сводами тонко, однообразно, как жужжанье мухи на оконном стекле:
— ...Новейшие писатели безотчетно омрачают разум неопытной юности и ведут к совершенному упадку и нравственность и словесность...
Пушкин вынул из заднего кармана фрака карие и что-то быстро вписал золотым карандашиком.
Остерегайтесь Судьба никогда не делает мат королю, не объявив ему прежде шах.
Берне Из Петербурга в Москву Пушкин на этот раз ехал удобно. Рессоры покачивают как в люльке. Повое шоссе сбито на славу. А все же непокойно. Уж не от этого ли странного сна нынче ночью в Твери? Да еще Ипполит, камердинер, раздражает своим дурацки напыщенным видом и манерой на станциях величать Пушкина то генералом, то графом, к тому же водкой разит от Ипполита, как из питейной лавки.
Приснился лицей. Будто идут они по старому Елизаветинскому саду, обычная прогулка под присмотром гувернера Чирикова. Бывший певчий придворной капеллы мурлычет себе под нос, но что-то неуловимое. Снег скрипит под ногами, но слишком резко. Деревья, охрусталевшие на морозе, позванивают, но слишком едко.
Вдруг — крик! Жалобный, нечеловеческий, молящий и манящий. И никто ему не внимает, ни косоглазый Броглио, ни франтик Горчаков, ни тощий сельдеобразный Виленька Кюхельбекер, ни маленький пряменький Валховский. И все переглядываются и улыбаются с какой-то жуткой ласковостью. Этот крик 26 только для него одного, для Пушкина.
И