во-первых, потому что он мне должен; 2) потому что я надеюсь быть ему должен; 3) что если он умрет, не с кем мне будет в Москве молвить слова живого, то есть умного и дружеского...»
А в другом письме прямо к Нащокину:
«...я, несмотря на холеру, непременно буду в Москве на тебя посмотреть, моя радость».
Чаадаев был другом его ума, Нащокин — сердца.
Пушкинские письма Павел Войнович хранил в особой шкатулке. Иногда он давал их читать Белинскому. Все — по-русски. Хотя у Пушкина было два языка, но Нащокину он писал на языке сердца. Ответные письма Павел Войнович начинал так: «Мой славный Пушкин», или: «Утешитель мой, радость моя...»
И вот снова Москва, снова Воротниковский переулок и Старый Пимен, как все называли этот покосившийся храм. У Нащокина была для Пушкина особая комната, она так и называлась: пушкинская. За стеной — кабинет хозяина.
Приехал Пушкин ночью, но весь дом поднялся. Пушкин расцеловал ручки молодой жене Нащокина, Вере Александровне, и взглядом выразил Нащокину одобрение. Ужинать отказался, говоря, что очень устал, мечтает о постели и только повторял:
— Я так рад, я у вас как в доме родном.
Через день отписал ясене:
«Я остановился у Нащокина. II est loge en petite maitresse[3]. Жена его очень мила. Он счастлив и потолстел. Мы, разумеется, друг другу очень обрадовались и целый вчерашний день проболтали бог знает о чем...»
О чем, интересно, проболтали они?
Пушкин обычно воздерживался от восторженных словоизвержений в сентиментальном духе, принятых среди московских любомудров. Был скорее суховат. Клал между собой и собеседником дистанцию. Только с Нащокиным он изменял своей сдержанности.
— Любишь меня только ты один,— заметил он Нащокину с некоторой грустью, когда они с трубками в зубах уединились в кабинете хозяина.
— Я еще не посочувствовал тебе в твоем горе,— сказал Нащокин.
Пушкин склонил голову. Помолчав, сказал:
— Благодарю. Я не знал, что я так привязан к ней. Надежда Осиповна не была нежной матерью. Детство мое было холодным. Мне кажется, что она полюбила меня в последние дни жизни. Взгляд ее был исполнен мольбы. Но что я мог сделать! Она была безнадежна. Я отвез ее тело в Михайловское. Мы похоронили ее под стенами Святогорского монастыря.
Он снова умолк. В глазах его мелькнуло лукавство:
— И для нас с тобой, друг мой, я там присмотрел могилки, сухие, песчаные, рядом ляжем, а?
Он захохотал, блеснув оскалом ослепительно белых крупных зубов.
Нащокину показалось, что этот смех звучит несколько принужденно. Восприимчивая натура Пушкина тотчас уловила настроение друга.
— Однако мы ударились в грустное. Угости-ка меня, милый, какой-нибудь занятной московской сплетней.
— Изволь. Про Киреева слышал?
— Это кто ж?
— Гусарский поручик. Кутил в «Яре». Напился. Чем-то ему не угодил ресторатор. Он закатил ему плюху. Тот оказался с гонором и тоже смазал Киреева. Завязалась драка гусара с лакеем.
— И чья взяла?
— Кажется, гусара. Да не в этом дело.
— В чем же?
— Наша публика в негодовании. В публичном месте учинить скандал! Дворянину ввязаться в драку черт знает с кем!
Пушкин пожал плечами:
— А ты что думаешь?
— Знаешь, Пушкин, эта чопорность не по мне. Что за беда, что гусарский поручик напился пьян и побил трактирщика, который стал обороняться? Разве в наше время,— помнишь, Пушкин? — когда мы били немцев в «Красном кабачке» под Питером, разве нам не доставалось, разве немцы получали тычки, сложа руки?
— Умно, Нащокин. И по мне драка Киреева гораздо простительнее, надоели благоразумие нынешних молодых людей, которым плюют в глаза, а они утираются батистовым платочком, смекая, что если выйдет история, так их во дворец на бал не позовут.
Вздохнул. Откинулся на подушки. Потянулся.
— Славно живешь, Павел Войнович. Мне бы твоя беззаботность.
— А что?
— Нет у меня досуга, вольной холостой жизни, необходимой для писанья. Кружусь в свете. Жена моя в большой моде. Все это требует денег. А деньги достаются мне через труды. А труды требуют уединения...
Никто никогда не слышал от Пушкина жалоб. Единственно Нащокину поверял он свои невзгоды. Чтобы отвлечь друга от горестных мыслей, Павел Войнович переключил удар на себя:
— Жизнь моя, Александр, отнюдь не безоблачна.
Пушкин встрепенулся:
— Боюсь за тебя, Павел Войнович! Все мне кажется, что ты гибнешь, что ростовщик Вейер тебя топит... Деньги в руках у тебя не держатся, раздаешь, как на паперти, и ничего к тебе не возвращается. А все твое удивительное добродушие и умная терпеливая снисходительность. Эх, друг мой, даст мне бог зашибить деньгу, тогда авось тебя выручу.
— И все же, Пушкин, я счастлив.
— Вижу. Рад за тебя. Твоя Вера Александровна прелесть. Я знал тебя всегда под бурей и в качке. А ныне...
Пушкин вдруг умолк. Небольшое смуглое лицо его, почти безбровое, стало задумчивым. Потом продолжал, закинув голову, глядя в потолок, но не видя летящих по нему голеньких амурчиков, а размышляя вслух:
— Знаешь, какое действие имеет на тебя спокойствие? Видал ли лошадей, выгруженных на Петербургской бирже? Они шатаются и не могут ходить. Не то ли и с тобою?
Нащокин от души рассмеялся своим светлым, словно бы детским смехом. Пушкин смотрел на него серьезно. Внезапно вскочил:
— Совсем из головы!
Ом раскрыл кофр и вынул оттуда круглую коробку.
— Жена прислала твоей Вере Александровне шляпу. Она заказала ее у знаменитой мадам Зихлер. Жена поручила сказать, что, comme M-me Нащокина est brune et qu’elle a un beau teint[4], то выбрала она для нее шляпу красного цвета. Впрочем, это дело дамское.
Нащокин бережно поставил картонку на стол. Глянул на часы. Пушкин перехватил взгляд.
— На работу? В Английский клуб? За зеленый стол? До утра? Не мне читать тебе морали, друг