джентльмена»? Замыслил я дать нравоописание нашего общества. Этакий русский «Пелам». Герой — назвал его до поры до времени Пелымовым — натура благородная, но в увлечениях своих не гнушается поддерживать отношения с малопочтенными личностями. И все — на фоне столичной жизни с привнесением некоторых сатирических черт. Хочу вывести там карьериста Алешку Орлова, ну, и наших amis de quatorze[13] — Долгорукова, Трубецкого, Муравьева, кой-кого из театральных, Истомину, ну, и других.
— А я-то как попал в это блестящее общество?
— А разве ты не понимаешь, кто ты?..
Нет, Нащокин этого не понимал. Он начисто лишен был интереса к себе. Он и не подозревал, что он — тема, один из характернейших образов русского общества. Не зря ведь и другой великий писатель жадно прильнул к нему. Узнал он Павла Войновича значительно позже. Нащокин к тому времени промотался окончательно, ну, просто бедствовал. Он восхитил Гоголя, который увидел в нем благородство и распущенность, ум и лень, прямоту и сумасбродство, чистую совесть и легкомыслие почти преступное, образованность и пафос безделья. И, кроме всего,— ореол дружбы с Пушкиным. Гоголь загорелся желанием поднять Нащокина. Поднять? А разве Павел Войнович так низко пал? А вот судите сами:
«...в старом сюртуке и дырявых сапогах, растрепанный и опустившийся, но было что-то доброе в лице...»
Гоголь вставил этот портрет Нащокина во вторую часть «Мертвых душ» и назвал его там Хлобуевым. И дом его описал:
«Вошедши в комнаты дома, они были поражены как бы смешением нищеты с блестящими безделушками позднейшей роскоши. Какой-то Шекспир сидел па чернильнице; на столе лежала щегольская ручка слоновой кости для почесывания себе самому спины. Встретила их хозяйка, одетая со вкусом, по последней моде. Четверо детей, также одетых хорошо, и при них даже гувернантка... Дом Хлобуева в городе представлял необыкновенное явление. Сегодня поп в ризах служил там молебен; завтра давали репетицию французские актеры. В иной день ни крошки хлеба нельзя было отыскать; в другой — хлебосольный прием всех артистов и художников и великодушная подача всем...»
Тут и сам хозяин дома: «...в речах его обнаружилось столько познания людей и света! Так хорошо и верно видел он многие вещи, так метко и ловко очерчивал немногими словами соседей... так оригинально и смешно умел передавать малейшие их привычки».
Гоголь был обворожен Нащокиным и предложил устроить его у миллионера Бенардаки (в «Мертвых душах» он выведен под именем Констанжогло) воспитателем его сына.
— Вы,— говорил Гоголь со свойственной ему полузастенчивой-полунасмешливой улыбкой,— вы, как человек просвещенный...
Павел Войнович на это только махнул рукой:
— Просветиться-то мы просветились, а на что годимся? Ну, чему я выучился? Порядку жить не только не выучился, а еще больше выучился искусству побольше издерживать деньги на всякие новые утонченности... Мы совсем не для благоразумия рождены. И все так, право: и просвещенные, и непросвещенные. Нет, чего-то другого недостает, а чего — и сам не знаю...
И этот душевный разбор использовал Гоголь в «Мертвых душах». Так бедняк Нащокин обогащал собой своих великих друзей.
Перед отъездом Пушкина из Москвы Нащокин передал ему подарок для Натальи Николаевны: жемчужное ожерелье — одну из немногих драгоценностей, сохранившихся у него. Пушкин обнял его. Так, обнявшись, молча вышли они на крыльцо. Коляску еще не подали. Вечер был прохладный. Тревожная весенняя сырость.
— Если есть какие поручения...
— Есть, мой друг,— сказал Пушкин.— Я оставил у тебя два экземпляра «Современника». Один отдай князю Гагарину, а другой пошли от меня Белинскому.
— Это хорошо, что ты так решил.
— Но,—Пушкин предостерегающе поднял палец,— тихонько от «наблюдателей».
— Понял.
— И вели сказать Белинскому, что очень жалею, что не смог с ним увидеться.
— Да и он, кажется, не то уехал, не то собирается в деревню к друзьям своим Бакуниным. А у тебя что, расчет на Белинского?
— Посмотрим... Мне нужен для «Современника» не только помощник для его издания, но и союзник в моих литературных стычках...
Недалеко в церкви засветилось окно. В воздухе поплыл колокольный звон.
— Люблю эту медную музыку,— сказал Пушкин мечтательно.
Нащокин глянул на него внимательно из-под своих припухших век. Потом сказал словно невзначай:
— Заглянем к Пимену? Помолимся на дорожку?
Пушкин ласково и насмешливо погладил Павла
Войновича по голове, как ребенка:
— Друг мой, я бы охотно, да ведь толкуют, что я автор « Гавриилиады».
Нащокин не подхватил предложенного ему полушутливого тона, а ответствовал серьезно:
— Страсти господни волнуют меня. Поверишь ли, нынче в вечерню великой пятницы при выносе святой плащаницы я не мог унять слез.
Пушкин усмехнулся:
— Так ведь спаситель воскрес,— о чем же тебе плакать?
Нащокин недовольно отвернулся.
Пушкип взял его ласково под руку:
— Не обижайся, Павел Войнович, я ведь с юных лет считаю Иисуса Христа не богом и не сыном бога, а просто умеренным демократом. Пойми меня и не будь глупее самого себя. Я не богоборец, ибо богоборцы тоже суть верующие. Вспомни патриарха Иакова. Я вовсе не считаю бога самым неудачным изобретением человека. Qa depend[14] от того, какого бога изобрело то или другое племя — милостивого или мстительного, мудрого или легкомысленного, всепрощающего или жестокого,— словом, каковы его образ и подобие. Это важно вот почему: создание человека, бог, входя в силу, сам начинает создавать человека теперь уже по своему образу и подобию, то есть милостивым или мстительным, мудрым или легкомысленным et cetera, et cetera[15].
Где-то в отдалении раздалось цоканье копыт. Оно приближалось со стороны Княж-Настасьевского переулка. Друзья глянули друг на друга, вздохнули. Подкатила карета. Из нее выпрыгнул Ипполит. Он устремился в дом. Пушкин схватил его за руку и потянул носом.
— Хотел бы я знать,— сказал он,— где ты, свинья, успел надраться?
— У его милости Павла Войновича господина Нащокина весьма гостеприимный дом,— сказал Ипполит с поклоном и нырнул в дверь.
Друзья переглянулись и прыснули.