с опущенными ставнями, недоумевая, куда могли подеваться люди, когда навстречу ему попалось несколько молодых чехов. Обычно они редко встречались в городе, а если и попадались, то, как правило, завидев немца, молча проходили мимо. Но теперь в их поведении что-то переменилось.
– Немец? – крикнул один издалека.
– Немец, – ответил судья спокойно, хотя внутри у него задрожали хрупкие льдинки. Он хотел свернуть в переулок, но не успел, потому что в следующее мгновение парни обступили его.
– Какого черта ты тут ездишь, немецкая свинья? Покажи нам свое разрешение.
– Что? – Фолькер заозирался по сторонам.
– Где твоя нашивка, фашист?
– Нашивка? Какая нашивка? – судье показалось, что он неправильно понял чешское слово.
– Заплатка, повязка, нарукавник, кусок ткани – неважно, – орали парни. – Главное, всем людям должно быть видно, что ты фашистская свинья.
Они вырвали у него руль велосипеда и дали пинка.
– Пошел вон, немецкий ублюдок! И в следующий раз без нашивки не смей высовывать на улицу свой поганый арийский нос!
Униженный, ничего не понимающий, оскорбленный так, как его в жизни никогда не оскорбляли, судья сделал несколько шагов по тротуару и снова получил удар сзади.
– Немцы не имеют права ходить по тротуарам! Немцы не имеют права ездить на велосипеде. Немцы не имеют права выходить из дома без нашивки! – орал лохматый чешский мальчишка, крутясь вокруг Фолькера на его же велосипеде. – Повтори, что я сказал, скотина! Повтори! Я плохо слышу! Повтори!
Они лупили его по щекам, а затем повалили на землю и стали бить ногами, орать и снова бить, топтать, прыгать у него на спине – возбужденные, злые, похожие на волчат, – а он лежал на мостовой города, где прошла вся его жизнь, закрывал руками контуженную голову и ловил себя на прорвавшейся сквозь боль мысли: молодых немецких мужчин, которые могли бы его защитить, поубивало на войне, а молодые чехи остались живы, и с этим уже ничего не поделаешь. Отсидевшаяся в тылу чешская шпана второй раз поднялась против немецких женщин, детей и стариков. А значит, надежда только на новую власть, на то, что появится полиция и остановит расправу. Но никто не приходил на помощь, хотя Фолькер видел, чувствовал, как смотрят на него из-за закрытых ставен полные ужаса и сострадания глаза горожан.
Парням наконец надоело над стариком измываться и, прихватив велосипед, они с хохотом ушли, а судья с трудом поднялся и кряхтя ощупал избитое тело. Обида глушила боль, и он поплелся, грязный, окровавленный, не понимая, куда идет, по сделавшейся незнакомой улице, провожаемый всё теми же сочувствующими, бессильными взглядами молчаливых домов. Сколько так продолжалось, сколько он сумел пройти, Фолькер не знал; надо было поскорее заявить в полицию, ведь никакой гарантии, что эти отморозки не изобьют кого-то другого, не было, но тут его внимание привлекли крики на чешском языке в той интонации, которую судья за эти годы успел хорошо изучить, когда слушал радио из Лондона.
Фолькер еще ничего не видел, а только слышал брань и злобные, нетерпеливые крики «Быстрей! Быстрей!» и какие-то странные звуки, похожие на удары бича, которым пастухи подгоняют скот. Умом он понимал, что надо развернуться и уходить, чтобы снова не попасть в скверную историю, но странное мстительное, едва ли не самоубийственное чувство и жажда докопаться до последней истины им овладели. Судья завернул за угол и замер.
Несколько десятков чехов в военной форме с автоматами за плечами и с плетками и дубинками в руках гнали по улице колонну немцев. Не военных – обычных людей: пожилых мужчин, женщин, подростков, детей, – и только сейчас Фолькер уразумел, что имели в виду чешские парни, когда говорили о нашивках. На спине или на груди у каждого в колонне была изображена либо свастика, либо буква N. У некоторых знаки были выжжены на лице или на руках. Люди шли в сторону торговой площади босиком, с искаженными от боли лицами, и Фолькер не сразу понял, что дорога перед ними усыпана битым стеклом. Иные из арестованных падали, и их забивали плетьми, дубинками, камнями – всем, что попадалось под руку. Но самые стойкие все-таки добрели до площади, и среди них судья заметил седую женщину лет пятидесяти.
Он сразу же узнал ее. Много лет она была директрисой в местной гимназии у его дочерей – непреклонная, суровая, отчаянно справедливая. Конвоиры давно наблюдали за ней, ожидая, когда шедшая с гордо поднятой головой, она сломается и упадет. Наверно, на ступнях у нее живого места не оставалось, но она продолжала идти. Упала уже у самой площади, сначала на колени, потом легла ничком. Несколько человек из колонны бросились ей помочь, но вооруженные люди никому не позволили это сделать. Они оставили лежавшую без сознания директрису на земле и выстроили всех немцев в два ряда. После этого на глазах у всех раздели женщину догола и привязали к ее ногам веревку.
Обойдя ряды пленников, солдаты велели двум подросткам выйти из строя, дали им концы веревки и приказали тащить директрису за собой. Те стали отказываться, и тогда конвоиры принялись бить их плетьми. Дети поволокли орущую от боли женщину и тащили ее до тех пор, пока, изуродованная до неузнаваемости, она не затихла…
– Кажется, чехи начали против нас войну, – шепнул судье незнакомый соотечественник и добавил: – Если бы здесь были русские, они бы такого не допустили.
А день был ясный, майский, чистый, безмолвные горы по-прежнему окружали немецкий городок, все цвело кругом, как в раю. Фолькер быстро пошел прочь, запрещая себе смотреть по сторонам и в то же время не в силах отвести взгляд. Несколько раздетых по пояс, измазанных краской молодых немок с наголо обритыми головами чинили мостовую, а вокруг стояла толпа чешских мужчин, хохотала и отпускала шутки, плевала и бросала камни, и, ненавидя себя за то, что знает этот язык, судья понял из обрывков их разговоров, что женщины прежде были осквернены.
Судья бросился бежать выше, в сторону санатория, оставляя внизу растерзанный, брошенный на поругание городок, и увидел повешенных. Их было много – тридцать, сорок, – он боялся, не то разучился считать. То были немецкие солдаты, лечившиеся в госпитале. Фолькер смотрел на их качающиеся от ласкового теплого ветра тела в больничных пижамах и ощущал нечто вроде зависти. Солдатам было уже все равно, и никто не мог сделать им больно.
«Солнышко, солнышко, иди домой, твой домик горит, твоя мать кричит, дитя в огне», – пели они тонкими нежными голосами, и судья подхватил колыбельную песню, сначала про себя, а затем стал петь во весь голос вместе