и погнали пешком в Австрию, а тех, кто не мог идти, добивали по дороге. Про то, как в мае сорок пятого отряд чешских военных вошел в городок Ландскрон и в течение трех суток приговорил к казни свыше ста человек. Про солдат, которые остановили поезд, перевозивший немцев в советскую оккупационную зону, заставили пассажиров выкопать котлован, а потом расстреляли 260 человек – среди них было 120 женщин и 74 ребенка. Самому старшему из убитых было восемьдесят лет, самому младшему – восемь месяцев.
По всей стране немцев били кожаными плетьми со свинцовыми шарами, дубинками и молотками, отрезали части тела, обливали бензином, вешали на фонарях, сжигали на кострах, выбрасывали из окон, топили в выгребных ямах и умерщвляли в бочках. То было ожившее средневековье, черная месса, пляска смерти, хоррор, хор, террор.
И тогда среди немцев началась истерика и массовая эпидемия самоубийств. Для одних разочарование – Германия может быть великой или никакой, для других – позор, для третьих – отчаяние и ужас. Мой судья был далеко не единственный, тысячи судетских немцев в безумии, в кошмаре уходили из жизни не поодиночке, а целыми семьями. Те, у кого не было оружия, вскрывали вены или вешались. На деревьях, балках, крюках, окнах и дверных столбах. Многие дома в Судетах превращались в склепы, куда потом приходили похоронные команды и хоронили покойников, как во время чумы, без гробов – и запрещали отпевать их в церквях.
Попугай на Оке
Так началась, матушка Анна, моя жизнь без Кати, о которой я ничего не знал много лет. Это было мое решение, и я о нем не жалел. Ну то есть жалел конечно, если честно, еще как жалел, но – заставлял себя не жалеть. Ведь на самом деле Катя позвала меня, потому что чувствует себя обязанной, а в душе тяготится. Не сейчас, так станет тяготиться через год, через два. Я сделаюсь ей обузой, помочь ничем не смогу, а вот помешать помешаю, потому что если и в самом деле вдруг окажусь в Америке, то стану брюзжать, раздражаться, ругаться. У меня такой характер – мне ничего не нравится. Ни социализм, ни капитализм, ни советская власть, ни антисоветская. Я не люблю ни одно государство и ни одну власть как принцип. А Кате будет неудобно, потому что у нее гипертрофированное чувство долга, даром, что ли, ее воспитали в образцовом социалистическом городе? А может быть, вы правы и я просто хотел таким образом заговорить свою совесть, свою измену – разве в самом себе разберешься? Это про других легко судачить.
Но заграницу я все-таки увидел. В начале следующего лета Тимоха позвал меня в Амстердам. И туда мне визу безо всяких собеседований дали. И даже денег на самолет я сумел благодаря Альберту Петровичу наскрести.
Граница моей Родины, которую – мне казалось – я никогда в жизни не пересеку, открылась легкой калиточкой в Шереметьеве. Я выпил на радостях в транзитной зоне коньяка, а потом в самолете мне налили еще красненького, и странные чувства мной овладели – я летел вслед за Катей в сторону запада, и никакая турбулентность над отколовшейся Прибалтикой и неверной Польшей не была мне страшна.
Тимофей обитал в каморке под крышей в доме на канале. Каналов в Амстердаме было великое множество, некоторые люди даже жили на воде круглый год в пришвартованных катерах и баржах. Мне, честно говоря, и в голову тогда не пришло, что правильнее было бы снять номер в гостинице. Не говоря уж о том, что у меня не было на это денег, Тимка просто обиделся бы. Не понял. Какая гостиница, хермано, если у него есть своя хата со стеклянным потолком, через который можно смотреть на звезды, он постелет себе на полу, а мне уступит кровать, и мы будем говорить до утра, как говорили в палатке на Урус-озере, вспоминать Конюха, наш майский сплав по Пре и Оке в восемьдесят восьмом году, мещерских комаров размером с лошадь, плачущую девчонку в розовых штанах и глупого попугая, который убежал от своей маленькой хозяйки и бултыхнулся в ледяную воду, а мы с Тимом его героически спасли; но в ходе той операции сволочь попугай клюнул моего друга в палец, и Тимка потом ходил к врачу и допытывался, не могло ли быть в африканском клюве заразы.
У нас было много такого, что мы могли вспомнить, и я подумал, что, может быть, даже напьюсь и расскажу ему про Катерину. Но, видимо, я ошибся.
– …И потом, нельзя же столько торчать в душе.
– Что?
Тим принялся занудно объяснять мне, что здесь всё не так, как в России, все очень дорого, и вода в том числе. Я подумал было, что он меня разыгрывает, но рыбьи губы эмигранта так возмущенно и неподдельно затряслись, что только тут до меня дошло: ему и вправду жалко воду, которую я лью в душе, и свет, который не выключаю в туалете. Он был самый бесшабашный из нас, он легко занимал и отдавал деньги, никогда не откладывал, тратил их в свое удовольствие, и то, как Тимоша изменился, поразило меня даже больше, чем разноцветные грустные девушки в купальниках, сидевшие за большими окнами в «квартале красных фонарей». А кроме того, я почувствовал не просто снисходительность или скупость, бог бы с ними, но он вздумал меня учить. Ему казалось, да не казалось даже – он был убежден, что ему повезло, он вовремя свалил, возрос, вознесся, и я ему завидую, потому что очутиться в этой голландской дыре – верх жизненного успеха.
Кажется, я напился, не сдержался, наговорил все, что про это думаю.
– Тима, Тима, что с тобой сделали? Ты помнишь, как мы собирали пустые бутылки и шли сдавать их у тебя в дворницкой? Ты помнишь, как ты стачивал левый ботинок, а я правый и мы ими менялись? Ты вообще хоть что-нибудь помнишь?
А у него на столе лежал самоучитель голландского языка, который он учил куда с бо́льшим прилежанием, нежели испанский в университете, и больше всего теперь боялся, что мой хмельной ор услышат соседи.
– Потому что это только так кажется, что здесь всё тихо, мирно, все друг другу улыбаются и ничего не происходит. На самом деле за тобой следят и сразу же сообщают в полицию, а я еще не получил гражданство.
Человек, который не боялся никого и ничего в России, трусил здесь из-за каких-то соседей, потому что от них