class="p1">Об этом Фолькеру рассказала жена, которая узнавала новости от соседки. Сам судья в город не ездил, поскольку прежние государственные учреждения были закрыты, а новые еще не открылись. Окончание войны странным образом успокоило его, и терзавшие его страхи притаились. То, чего все так боялись и отодвигали, что казалось невозможным, во что нельзя было поверить, даже мысленно представить – конец Германии, по крайней мере той Германии, в которой он прожил последние несколько лет, – случилось. Империя второй раз в его жизни распалась, и никто не знал, что будет дальше, но мир не остановился, небо не упало на землю, не разверзлась земля, и не раскрылись гробы. Так же вставало и закатывалось в свой черед солнце, так же шумела вода в ручье, пели птицы, за которыми безуспешно носилась и лаяла глупая Зельда, и Фолькер вообразил, что, быть может, он слишком трагически смотрел на вещи.
Война умерла, закончилась, как страшная болезнь, над горами перестали летать бомбардировщики, не стало слышно гула орудий, и трава снова быстро отрастала там, где земля была еще недавно изранена и залита кровью. Судья сидел в своем кабинете на втором этаже и слушал, как разговаривают внизу дочери. В саду распустились цветы, и их резкие запахи доносились до него сквозь открытое окно. Девчонки впервые за несколько лет плели венки и вплетали в косы разноцветные ленты, а потом запели грустную колыбельную песенку, которую много раз слышал Фолькер в детстве, и ее простые слова отозвались в его сердце самыми ранними детскими воспоминаниями.
Майский жук, лети!
Отец – на поле битв,
Мать – на земле из пороха,
Что полыхает полохом.
Ему подарили тогда на Троицу открытку, на которой счастливая пухлая девочка в фиолетовом платье с белым кружевным передником отпускала на волю майского жука, и он никогда не мог понять, почему песня такая грустная, а девочка такая веселая. Просил мать объяснить, но она не отвечала, и только когда он немного подрос, рассказала, что песня эта про девочку и мальчика, чьи родители погибли на войне, дети остались одни и старший утешает младшего.
Маленькому Фолькеру стало страшно, и он спросил:
– А войны больше не будет?
– Не будет, миленький. Все войны давно прошли.
Мать вскоре умерла, а ее сыну выпали две войны мировые – на одной он воевал, другая воевала на нем.
Дочки внизу развеселились и запели совсем другое, любовное, что и положено петь девушкам в их нежном возрасте, и от этого пения судье стало легче. Люди в конце концов должны поумнеть, сказал он Зельде. Сколько можно друг друга убивать? Новый мир будет другим, и вряд ли ему найдется здесь прежняя работа, но жизнь все равно возьмет свое, а просуществовать они смогут и так. Судья мечтал о том, что выйдет наконец в отставку, заведет улей, будет кормиться от земли и получать какую-никакую пенсию. А если и не будет, ничего страшного. Хуже уже не будет. Да и дочери его не оставят.
Так прошло недели две, а потом в Троицкую субботу судья собрался в город. Обыкновенно он доезжал до ближайшей станции на велосипеде и там садился в поезд, но день выдался такой чудесный, такой мирный и светлый, что Фолькер решил доехать до места на собственных колесах. Судья никуда не торопился и с удовольствием крутил педали, наслаждаясь теплой свежестью майского полдня, бодрой старческой силой, которую много лет давали ему горы и, он чувствовал, будут давать еще очень долго, иногда поднимал голову к ясному, очистившемуся от дымки небу, к исхоженным вдоль и поперек невысоким родным вершинам и перевалам, что по-прежнему манили его к себе. Он смотрел на Альтфатер и думал о своих предках, которые все-таки пришли ему в последний момент на помощь, не дали совершить то непоправимое, что он задумал, и остановили на самом краю.
Фолькер успокоился, размяк и, может быть, поэтому не обратил внимание на то, что дорога для субботнего утра была необычно пуста. Ни повозок, ни машин, ни других велосипедистов, направлявшихся в город за покупками, ему не встречалось, и так же пустынно было на улицах Фрайвальдау.
Идиотская болезнь
Вот уже три дня идет косой дождь и холодно так, словно мы перескочили через лето и попали сразу в октябрь. Ветер, деревья гнутся к земле, тяжелые тучи повисли на вершинах гор и никак не могут с них слезть, вышел из берегов ручеек и превратился в настоящую горную реку. Еще пара таких деньков, и в долине начнется наводнение. Поповны нашли божью коровку и грозят ей: «Коровка, коровка, скажи мне, будет ли светить солнышко. Если мне не скажешь, тогда я тебя брошу к змеям, ящерицам, мерзким кошкам».
Так я и учу потихоньку чужой язык – через тернии к звездарне. А солнышка всё нет и нет. Смотрю прогноз погоды: на севере России, там, где мы сплавлялись на байде в девяносто первом, жара, а на юге – холод. Стороны света поменялись местами. Природа вслед за людьми сошла с ума. В такие дни особенно тоскливо, работы никакой нет и в голову лезут дурацкие вопросы: что я тут делаю, долго ли еще пробуду и что меня ждет? Сколько можно злоупотреблять гостеприимством незнакомых людей и подвергать их неприятностям? Ведь если полиция узнает, что хозяева скрывают беженца, вряд ли их за это похвалят. Конечно, сейчас не гитлеровские времена и я не еврей и не цыган, но все равно. Когда я тружусь в саду, качу на велосипеде или брожу пешком по горам, подобных мыслей у меня нет, но в чужом доме они наваливаются. Бродяжничать хорошо в молодости, когда ты заснешь где угодно – хоть в зале ожидания на станции Вожега, хоть в общем вагоне поезда «Москва – Лабытнанги» по дороге на Полярный Урал, а теперь тело стало капризным, ночной слух чутким, мочевой пузырь слабым, и я не понимаю, сколько еще должен здесь торчать? Петя, Петя, мы так не договаривались, а твой телефон по-прежнему молчит.
Отца Иржи дома нет. Сегодня Вознесение, и он служит в храме, где по случаю рабочего дня народу, кроме него, никого. Только лягушка на пороге. Сидит и смотрит, совсем как у Неруды. Цвет у нее не зеленый, а какой-то изумрудный, волшебный. Наверное, она заколдованная царевна. Всякое дыхание да хвалит Господа, возглашает Иржи, и лягушка тихонечко дышит ему в ответ белым брюшком и беззвучно разевает изящный рот. А я