Шрифт:
Интервал:
Закладка:
«Я обращу теперь рассуждение на самого себя. Всем, знающим меня, известно, что я стражду сам от следствия удара апоплексического; не более как в течение года поразили меня четыре таковых удара; но Господь, защитник живота моего, всегда отвращал вознесшуюся на меня злобу смерти. Его святой воле угодно было лишить меня руки, ноги и части употребления языка: наказуя наказа мя Господь, смерти же не предаде».
Кажется, некуда далее: смирение предельно. Нет, оказывается:
«Но сие лишение почитаю я действием бесконечного ко мне Его милосердия: ибо воспоминая, что лишился я пораженных членов в самое то время, когда, возвратясь из чужих краев, упоен был мечтою о моих знаниях, когда безумное на разум мой надеяние из мер выходило и когда, казалось, представлялся случай к возвышению в суетню знаменитость, — тогда Всевидец, зная, что таланты мои могут быть более вредны, нежели полезны, отнял у меня самого способы изъясняться словесно и письменно и просветил меня в рассуждении меня самого. С благоговением ношу я наложенный на меня крест и не престану до конца жизни моей восклицать: Господи! Благо мне, яко смирил мя еси!»
В эту-то пору Денис Иванович и станет взывать к университетским студентам:
«Дети! возьмите меня в пример: я наказан за свое вольнодумство…»
И напишет (нет, снова не допишет) духовную свою автобиографию, «Чистосердечное признание в делах моих и помышлениях», покаянную донельзя. Мы о ней уж говорили.
Как это вышло?
Есть объяснения явные, видимые. Обессилившая тело и душу болезнь. Неудачи на поприще дела и слова, отнимающие одну надежду за другою. Это, однако, объясняет больше самое причину падения духа.
Но отчего же это падение им самим воспринимается как взлет, прозрение, Божья милость?
Аполлон Григорьев цитировал строки «Дворянского гнезда» — об отце Лаврецкого:
«Иван Петрович вдруг захилел, ослабел, опустился: здоровье ему изменило. Вольнодумец начал ходить в церковь и заказывать молебны; европеец стал париться в бане, обедать в два часа, ложиться в девять, засыпать под болтовню старого дворецкого; государственный человек сжег все свои планы, всю переписку, трепетал перед губернатором и егозил перед исправником…»
«Увы, — замечал критик, — это не повесть с подробностями, нарочно придуманными для того, чтобы в конце ее можно было воскликнуть: „И вот что может делаться из человека!“ — это нагая, беспощадная, да вдобавок еще историческая правда. Вспомните, как умирал один из передовых людей своей эпохи, Фонвизин, как умирали многие из так называемых вольнодумцев и учеников „изувера Дидерота“».
(Замечу ревниво: с какою же все-таки неотвратимостью они, гении и «просто» таланты грядущего века — Пушкин, Достоевский — нуждались в Фонвизине. Как в некоей опоре?..)
Что касается ужаса Дениса Ивановича перед юношеским грехом вольтерьянства и сомнения в вере, тут также дело ясное. Ум его, тогдашний русский ум, воспитанный в религии и очень далекий от новомодного скепсиса, легко преодолел то, что для него было преждевременно и ненужно, зато остро и болезненно вспомнил обо всем этом, когда пришла пора мучительного досуга, принесенного болезнью. Когда пришлось копаться в себе самом, дабы найти причины божественного гнева, в существование коею верилось и потому еще, что уж очень постоянны были удары судьбы.
Ведь и Лаврецкого-старика раскаяние и покаяние посетили только и именно тогда, когда «здоровье ему изменило». Не прежде.
Но может быть, дело не только в этом? Может быть, дело и в том, что душа, лишенная одного поприща и пристанища, ищет иных? Не может жить в пустоте?
Одним словом: не есть ли глубочайшее и униженнейшее покаяние Фонвизина новая форма духовной независимости от земной власти, многажды обманувшей и оскорбившей?
Возможно, что и так: не случайно слова яростного и болезненного самовыражения прорвались в сочинении, посвященном «внезапной кончине вельможи, восшедшего на самый верх могущества и славы». Даже ему земная власть не дала ничего, что возвышало бы его надо мною, Денисом Фонвизиным, когда и я отойду в иной мир. Он и я, мы равны в прахе, но и в божественном нашем естестве. Власть же лишь ввергает нас в суету и тщетность.
Это та сторона христианской проповеди, которая неспроста всегда тревожила власть имущих.
Случайно ли, что именно в то время, когда многообещавшая законодательница Екатерина отрекалась от своих начинаний, а разум, обожествленный европейской философией, льстил российской деспотии и не в состоянии был осчастливить человечество, как намеревался, в России так разрослось масонство? То был результат разочарования — политического и духовного: Екатерина надула, а насмешливый атеизм Вольтера и присных не дал ответа на мучившие российских мыслителей нравственные вопросы. В Николае Ивановиче Новикове лично отразилось это: боевой журналист, надеявшийся использовать дарованную императрицей свободу печати для борьбы с нею самой, и человек, по его признанию, находившийся «на распутье между вольтерьянством и религией», — он ушел в духовную оппозицию. Даже он, розенкрейцер (что составляло своего рода мистическую крайность масонства), а не «мартышка», не мартинист, как ошибочно именовали всех вообще масонов, отрицавший самое вмешательство в политику, — даже он был оппозиционером, ибо, как всякий вольный каменщик, мечтал о построении невидимого, внутреннего храма веры вместо внешнего и видимого, официального.
И тем дальше уходил в оппозицию, чем глуше уединялся, чем крепче запирался от взоров государства.
Екатерина это оценила.
Между прочим, как Фонвизин благодарил небо, пославшее ему кары и отнявшее способность к творчеству, так и арестованный Новиков, этот бунтовщик и заговорщик в глазах Екатерины и Шешковского, по рассказу графа Ростопчина, «чудил, вступая в тюрьму, бросался на колени, благодарил небо за кары, которые оно на него ниспосылает, уверял в своей невинности и давал обет все перенести из любви к Спасителю».
Опасно что-нибудь утверждать, не слишком надежны доводы рассудка, когда дело идет о душевной драме, но кто знает? Может быть, позднее покаяние Фонвизина — это та же духовная оппозиционность? Даже если сам он этого не сознает?
Ведь и масонство, зовущее к самоуглубленности личности, и обостренное религиозное чувство Фонвизина помимо прочего есть попытка понять себя и свою прикосновенность не к роду, не к государству, но к человечеству.
Сегодня это странно? Конечно. Но сегодня — не вчера, тем более не позавчера, а что и у нас, нынешних, не может не вызывать уважения, так это сила личности, способной, как у Фонвизина, не впасть в беспросветный мрак отчаяния, а найти новую форму духовного бытия — что поделать? — единственную, которая ему осталась. Или «чудить» в темнице, как Новиков.
Снисходительность к прошлому не лучшее из чувств, доступных историку.
Так стоически чудить не стал бы Великий Провинциальный Мастер русского масонства Иван Перфильевич Елагин, который, по его же словам, будучи насмешливо-неверующим, посещал ложу для развлечения и тщеславия, чтобы быть на одной ноге с чиновными, солидными людьми. И тем более толпа, которая всегда пристает к тому, что модно. А мода была и на масонов: не зря гоголевский Ляпкин-Тяпкин поминает книгу «Деяния Иоанна Масона», одну из пяти-шести им прочитанных (речь о сочинении английского нонконформиста Джона Масона «О познании самого себя», популярном в российских ложах).
Что бы там ни было — а я сознаю, что высказал всего только догадку, да и вообще думаю, что в таких вопросах многоточие уместнее точки, — уничижение Дениса Ивановича было тем, что паче гордости. Одно сопоставление себя с кумиром земных властей Потемкиным-Таврическим стоит многого. И не только это…
Несколькими годами раньше, в 1786 году, он написал свой шедевр в прозе, повесть «Каллисфен», — и я не случайно отношу ее к концу моей книги. То был загодя подведенный итог жизни.
Вот он — такой, каким видел его сам Фонвизин, хотя, вероятно, и не помышлял о невольной автобиографичности.
Великий Аристотель посылает одного из своих учеников (в реальной истории — и племянника), философа Каллисфена, к другому, Александру Македонскому. Причиной то, что Александр, еще помнящий уроки мудрого наставника и посещаемый муками совести, молит о духовной помощи:
«Я человек и окружен льстецами: страшусь, чтоб наконец яд лести не проник в душу мою и не отравил добрых моих склонностей. Нет минуты, в которую бы не твердили мне наедине и всенародно, словесно и письменно, что я превыше всех смертных, что все мои дела божественны, что я предопределен судьбою вселенной даровать блаженство и что, наконец, всякий, иначе обо мне мыслящий, есть враг отечества и изверг человеческого рода. О мой друг нелицемерный, не смею звать к себе самого тебя; знаю, что обременяющая старость не дозволит тебе следовать за мною в военных моих действиях; но сделай мне теперь новое благодеяние: пришли ко мне достойнейшего из всех учеников твоих, который бы имел дух напоминать мне часто твои правила и укорять меня всякий раз, как я отступать от них покушуся».