Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Вот! Слово найдено. По загранице разъезжает человек частный. Выпавший из того огромного целого, неотделимой частичкой которого он привык себя сознавать.
В 1777-м в вояж по Европам отправился молодой честолюбивый чиновник, человек государственный, еще не потерявший надежд на переустройство отечества, переполненный мыслями о будущем России, ревниво и гордо сравнивающий с иноземными порядками ее настоящее. Теперь едет отставник, всемерно делающий вид, что на свете ничего нет интереснее торговли картинами.
Даже привычный для нас скоропалительный вывод о нечестности всех итальянцев до единого на сей раз имеет в основе разочарование дельца.
Некий маркиз Гвадани пригласил Дениса Ивановича — как покупателя и знатока — осмотреть свою картинную галерею. И, остановясь перед одним из полотен, спросил гостя, излучая восторг: узнаёт ли он мастера?
— Нет, — честно признался российский знаток.
— Как нет? — вскричал знаток итальянский. — Неужели картина сама о себе не сказывает, чьей она работы? Неужели вы Гвидо Рени не узнали?
Фонвизин повинился, сославшись на слабое свое знание итальянской школы, а хозяин принялся пылко живописать историю шедевра, переходившего в их роду из колена в колено.
— Чего же эта картина может стоить? — осторожно приценился новоявленный торговец.
Маркиз отвечал:
— Вы можете себе представить, чего может стоить Гвидо Рени. Тысяча червонных была б для него цена очень малая.
На это Фонвизин заметил, что для него эта сумма отнюдь не малая, — однако ж за работу столь великого мастера он, может быть, и согласился бы ее заплатить; только, прибавил он, нельзя ли взять холст с собою, дабы он мог посоветоваться с супругою? Маркиз согласился, а хитроумный Денис Иванович тут же пригласил на совет нескольких художников, каковые отказались признать в картине руку Гвидо Рени и порешили, что она никак не может стоить более пяти или шести золотых.
«Я, — писал сестрице Фене рассерженный брат, — отослал картину назад с ответом, что живописцы оценивают ее так низко, что я о цене и сказать ему стыжусь, и что картину, идущую из рода маркизов Гваданиев, считают они дрянью, стоящею не более пяти червонных. Он вспылил, сказывают, жестоко на живописцев и называл их скотами и невеждами. Несколько дней прошли в гневе; наконец господин маркиз смягчился и перед отъездом моим из Флоренции прислал ко мне сказать, что он, любя меня, соглашается уступить мне картину за десять червонных. Вот какой бездельник находится здесь между знатными! Не устыдился запросить тысячу, а уступить за десять. Я приказал сказать ему, что я его картины не беру для того, что дряни покупать не намерен».
Правда, сперва-то не прочь был купить…
Не станем, однако, придираться: могло ошеломить само имя Гвидо Рени, мог внушить почтение титул маркиза — мало ли что; а все же Дениса Ивановича следует почесть если не тончайшим знатоком, то уж во всяком случае страстным любителем. И неутомимым искателем: он лазит по чердакам художников, посещает частные собрания и лавки, воспевает Рафаэля, критикует Дюрера, вдохновляется церковной живописью и находит наконец свой идеал во Флорентийской галерее. И отбирает, покупает, заказывает копии, отправляет ящики компаньону…
Счастье, что потребность заполнить досуг отставника хотя бы торговлей украшена была тем, что торговал он статуями и живописью, а не гвоздями и мылом: жизнь продолжала протекать среди прекрасного, так что даже жалоба на одиночество за границей — «мы живем только с картинами и статуями; боюсь, чтоб самому не превратиться в бюст» — не случайно смягчена шуткою. Да и можно ли сказать: «торговал»? Истинным предпринимателем Денис Иванович стать не хотел и не мог; он устроился по-дворянски, он покупал, он тратил деньги, предоставляя трудолюбивому Клостерману скучное право возвращать их сторицею.
Словом, путешествие протекало хоть и негладко, но занимательно — и вдруг оборвано было прежалостным образом. В феврале 1785 года в Риме болезнь впервые явила Фонвизину не одни только затруднения в жизни, но трагическое предвестие.
С ним случился удар.
Он не хотел поверить, что это начало конца. «Состояние здоровья моего отчасу лучше становится… — с надеждою писал он через несколько дней. — Доктор мой уверяет меня, что я от слабости скоро оправлюсь и что буду здоровее прежнего». И казалось, надежда основательна. Лекарский оптимизм, конечно, был чрезмерен, удар оставил о себе незаживающую память, «слабость нервов и онемение левой руки и ноги», а все ж Фонвизины помаленьку возвращались к прежней жизни: сперва стали выезжать в концерты и театры, вскоре же смогли даже покинуть Рим. Более: Денис Иванович не захотел уступать нездоровью и менять маршрут, так что путешественники заехали в Болонью, Парму, Милан, Венецию…
Правда, по дороге домой все-таки пришлось сделать крюк. Врачи сумели остеречь неугомонного больного, и он согласился завернуть в Баден, откуда писал сестре письма, полные несдающегося юмора и прежней способности любопытствовать: даже допекавшие его серные бани описаны пером остроумным и живым.
В августе нашим путникам открылись наконец московские колокольни и купола: супруги решили посетить родню. Тому была грустная причина: плох был Иван Андреевич. Прибыв в древнюю столицу, больной сын застал умирающего отца. А через несколько дней и сам свершил еще один шаг к смерти: 28 августа его хватил второй удар, кончившийся на сей раз параличом.
Повидавший его три месяца погодя Клостерман застал картину страшную:
«В начале декабря 1785 года я отправился в Москву прижать к сердцу моего друга, может быть, в последний раз в жизни, и нашел его в плачевном состоянии. Он страдал расслаблением всех членов и едва владел языком. В тусклых глазах его засветился луч радости, когда я подошел к его постели; он хотел, но не мог обнять меня, силился приветствовать меня словами, но язык не слушался и произносил невнятные звуки. Наконец удалось ему подать мне левую руку, которую я прижал к груди своей. Супруга его и остальные члены семейства приняли меня с отменною дружбою. Большую часть времени просиживал я у одра больного моего друга. Правая рука у него совсем отнялась, так что он и двигать ею не мог, и пытался писать левою, но выводил по бумаге какие-то знаки, по которым с трудом можно было догадаться, что ему хотелось выразить. Душевные способности также очень ослабли; но кушал он отлично и, не взирая на запрещение врача, требовал то того, то другого из любимых своих снедей. В случае отказа, вследствие неудобоваримости, он вел себя как малый ребенок, и нужно бывало пускать в ход даже строгости, чтобы он успокоился».
«Тусклый взгляд… невнятные звуки… как малый ребенок…» Это знаменитый острослов и остродум, человек, которому пристало бы находиться в цветущем состоянии тела и ума: ему ведь всего-то минуло сорок лет!
Не один Клостерман, чья чувствительность обострена дружеством к больному, решит, что, может быть, видит его в последний раз. Когда через полгода Фонвизину станет чуть лучше и он сможет, следуя совету медиков, снова направиться в Баден, встречные и поперечные станут неуклюже ему соболезновать. Некая калужанка, устремя на Дениса Ивановича свои буркалы, скажет ему жалким тоном: «Ты не жилец, батюшка!» Купец, квартирный хозяин в Карачеве, «увидя меня без руки, без ноги и почти без языка», посожалеет, «что я имею болезнь, которая делает меня столь безобразным». А встреченная в Семиполках графиня Скавронская ничего не скажет, но лишь горько заплачет, увидя знакомца, столь сломленного болезнью.
Откуда еще возьмется у Фонвизина сила отбрить непрошеных сострадателей? «Вот-на! — скажет он калужской предвещательнице. — Я еще тебя переживу». Купцу, который на глазу имеет шишку величиною с кулак, ядовито заметит: «Правда, однако я моим состоянием не променяюсь на ваше. Мне кажется, что на глазу болона, которую вы носите, гораздо безобразнее хромоты и прочих моих несчастий». И только на слезы графини Скавронской отзовется слезами же:
«Она плакала, видя меня в столь жестоком состоянии, а я от слез слова промолвить не мог».
Впрочем, и ответные слезы, и задетость бесцеремонными замечаниями говорят об одном: о постоянном и мучительном сознании безысходности, о неверии в счастливый исход, которое ведь нередко старается принять вид особо задорной веры.
Однако живуч человек, и вскоре, в январе 1787-го, Денис Иванович вспомнит о прежней своей беспомощности без содрогания, почти весело, как о печальном, но полузабытом контрасте своего нынешнего благополучия: «Благодарю Бога, я великую имею надежду к выздоровлению. Руке, ноге и языку гораздо лучше, и я стал толще. Ожидаю Клостермана; он видел меня в Москве и увидит здесь; следственно, лучше всего он сравнить может тогдашнее мое состояние с настоящим. Ласкаюсь, что найдет он превеличайшую радость».