Шрифт:
Интервал:
Закладка:
«12. Врача, лекаря, аптекаря не употреблять для писания „Былей и небылиц“, дабы не получили врачебного запаха.
13. Проповедей не списывать и нарочно оных не сочинять».
Что до проповедей, то, как видно, Екатерина приняла в неконченом споре о «Поучении» попа Василия сторону тех, кто таки увидел в нем сатиру, — и по ненависти своей к насмешникам не обошла его дурным словом.
Ну а врач, лекарь, аптекарь? Они тут откуда?
Из «Недоросля». Из той сцены, что не могла не оскорбить императрицу.
«— С вашими правилами людей, — горячо говорит Стародуму Правдин, — не отпускать от двора, а ко двору призывать надобно.
— Призывать? — удивляется друг честных людей. — А зачем?
— За тем, за чем к больным врача призывают.
— Мой друг! Ошибаешься! — отвечает гордый отставник. — Тщетно звать врача к больным неисцельно: тут врач не пособит, разве сам заразится».
Трудно сказать, чьей волею, но завещание исполнилось. В десятой части «Собеседника» за 1783 год еще раз были напечатаны страницы фонвизинского «Сословника», после чего и духу врачебного в журнале не стало.
Среди вопросов, на которые взялась ответить Екатерина, был тот, что мучил Дениса Ивановича в особенности:
«Отчего многих добрых людей видим в отставке?»
Екатерина ответила издевательски:
«Многие добрые люди вышли из службы, вероятно, для того, что нашли выгоду быть в отставке».
Отныне отставному статскому советнику недвусмысленно дают понять, что и в словесности ему пора на покой.
Дают понять не раз, не два.
В 1788-м он задумает «новое периодическое творение», журнал «Друг честных людей, или Стародум». Напечатает объявления, соберет подписчиков, пошлет в цензуру. И после лаконично сообщит Петру Панину:
«Здешняя полиция воспретила печатание „Стародума“; итак, я не виноват, если он в публику не выйдет».
Тогда же «Санкт-Петербургские новости» объявят о подписке на полное собрание фонвизинских сочинений и переводов, но и оно не явится в свет.
Будет задуман еще один журнал, «Московские сочинения», — по-видимому, в надежде, что провинциальная полиция окажется снисходительнее. Исход тот же.
Мысль отдать последние силы переводу Тацита, которая придет два года спустя, — и ту отклонят. На сей раз Денис Иванович обратится с письмом к самой императрице, не дошедшим до нас, и ответ ее, как видно, окажется неблагоприятным.
Как предок его и тезка, некогда получивший от Михаила Романова жалованную грамоту, Фонвизин оказывается в осаде, начинает терпеть оскудение и нужду.
ОСАДА
Нужду? Он? Владелец дома на Галерной, отставленный на лестных условиях пенсионер, богатый белорусский помещик?
Да, правда, нужде черед еще не пришел. Ее опередили политическая осада и физические немощи.
Что до нужды, то если ее призрак и маячил пред Фонвизиным, никогда не умевшим соразмерять расходы с собственной казною, то сейчас, напротив, должен был растаять: терпя крушение в области слова, Фонвизин вновь занялся делом — но на сей раз делом в смысле самом прозаическом, буржуазном. Переводчик трактата «Торгующее дворянство» сам стал торгующим дворянином.
Еще несколько лет назад, в 1777-м, он познакомился и подружился с молодым немцем Клостерманом… однако, по-прежнему помня о строгой иерархии века, надо отметить, что нынешнее слово «дружба», подразумевающее равенство сторон, и тут хоть подходит, да не совсем. «Покровитель и друг мой», «друг мой и благодетель» — так отзывался Клостерман о Денисе Ивановиче в своих благоговейных мемуарах, писанных уже в девятнадцатом веке; примерно так же, как Денис Иванович о Никите Панине.
Старшинство Фонвизина определялось не только тем, что он десятью годами был старше приятеля.
Герман Иоганн Клостерман, немец, родившийся в Голландии и с двенадцати лет прижившийся в России, торговал картинами, после открыл и книжную лавку; в год же знакомства с Денисом Ивановичем он состоял при нем в роли как бы эксперта по предметам изящных искусств: оба они разъезжали по аукционам, выбирая книги, картины, статуи для Павла и Панина. А ко времени фонвизинской отставки стали деловыми компаньонами: завели «коммерцию вещей, до художеств принадлежащих».
Так что дружба покоилась на фундаменте вещественном, и заложил этот фундамент старший из друзей. Уже давно прикипевший к собирательству, знаток и ценитель, он вдруг пускает в дело свою немалую библиотеку, свои картины и гравюры, дабы обратить то, чем тешилась душа, в наличные деньги; оценка — притом, по словам Клостермана, еще «весьма дешевая» — была пятьдесят две тысячи с малым.
Младший и должен был заняться распродажею. Старший вместе с женой Катериной Ивановной вновь отправился в путешествие. На сей раз — в Италию.
В июле 1784 года дорожная карета Фонвизиных вновь простучала по Галерной, и замелькали в «журнале вояжа», в письмах все к той же сестре Федосье и все к тому же Петру Ивановичу Панину Нарва, Рига, Мемель, Кенигсберг, Либава, Лейпциг, Нюрнберг, Аугсбург, Инсбрук… А уж там — края благословенные: Верона, Флоренция, Венеция, Парма, Рим.
Трудно разобраться, что больше всего гнало издерганного и болезненного Фонвизина в путь: забота ли о завтрашнем дне или стремление позабыть о сегодняшнем. Деньги, вырученные от продажи картин и книг, должны были оплатить поездку, которой жаждала душа, утомленная чередою роковых неудач. С другой же стороны, сама поездка задумывалась как вполне практическая: Денис Иванович намеревался прикупить на родине Рафаэля новых вещей, «до художеств принадлежащих», чтобы торговое предприятие расширялось. Что было главным? И кто кого опережал и подстегивал: торговец Фонвизин Фонвизина-путешественника либо путешественник — торговца? Скорее всего, путешественник был в этом соревновании набольшим: как покажет недальнее время, деловым человеком Денис Иванович оказался неважным. Но сознание того, что едет он не бездельничать, а трудиться и приумножать свое и супруги достояние, радовало душу и прибавляло сил, что было нелишним.
Во всяком случае, письма этого путешествия пронизаны удовлетворением, которое сам вояжер получает от собственной деловитости:
«За неоставление Клостермана покорно благодарствую. Он пишет ко мне, что в Москве тысячи на три продал. Я отправил к нему со всячиною семнадцать больших ящиков; кажется, что тут мы с ним свой счет найдем».
Эти, новые письма весьма похожи на те, прежние: Европа за несколько лет переменилась мало.
Все так же дурны дороги, и все так же это гневит Фонвизина. Однажды, уже в Италии, скверная дорога и скверная погода побудили подлецов почталионов совершить неслыханную дерзость. «Они тихонько выпрягли лошадей и поехали домой спать, а нас бросили на дороге. От семи часов вечера до осьмого утра терпели мы весь ужас пренесносной стужи. Бедные люди замучились и перезнобили ноги. Наконец в девятом часу поутру явились к нам почталионы с лошадьми и насказали нам же превеликие грубости. Если б не жена, которая на тот час меня собою связала, я, всеконечно, потерял бы терпение и кого-нибудь застрелил бы. Здесь застрелить почталиона или собаку — все равно… Англичане то и дело стреляют почталионов, и ни одна душа еще не помышляла спросить: кто кого за что застрелил?»
Так же не по нраву и трактиры: «В комнате, которую нам отвели и которая была лучшая, такая грязь и мерзость, какой, конечно, у моего Скотинина в хлевах никогда не бывает».
Да и сам Фонвизин, кажется, мало переменился. Все так же разборчив в еде, даром что жена его прихватила с собою ревень, магнезию и прочие снадобья, «коими запаслась она ради несварения моей грешной утробы». По-прежнему франтит: «Вез я с собою шелковый новенький и прекрасный кафтанец, но в Риге за ужином у Броуна немецкая разиня, обнося кушанье, вылила на меня блюдо прежирной яствы. Здесь хочу нарядиться и предстать в Италию щеголем». Так же он и прелюбопытен: нездоровый, разбитый дорогою, ухитряется не пропустить ничего из достопримечательностей и «с утра до ночи на ногах».
Не изменил он себе и как брюзга, весьма склонный к обобщениям: «Честных людей во всей Италии, поистине сказать, так мало, что можно жить несколько лет и ни одного не встретить», — хотя сам-то эти контрольные несколько лет там не прожил.
И все-таки что-то в нем переменилось; вернее, переломилось. Словно вынули какой-то твердый стержень, на котором все прежде держалось. Европа та же, а Денис Иванович все-таки уже другой. Письма пестрят узнаваемыми черточками и мазками, картина знакома, но размыта, и рука, ее набрасывающая, утратила четкость линий. Меньше — значительно меньше! — размышлений о государстве, о политике, об истории. И больше — или это теперь заметнее бросается в глаза? — дробного, частного…
Вот! Слово найдено. По загранице разъезжает человек частный. Выпавший из того огромного целого, неотделимой частичкой которого он привык себя сознавать.