которые когда-то продавали американцы специально для похорон. Они были пропитаны чем-то слезоточивым, и выжимали слезу — наверняка. И Яковлев в этой концентрации (рассказ за рассказом, между прочим) переходит грань, от которой держатся (к примеру) Драгунский и Казаков. Рассказы Драгунского никаких претензий у меня в этом смысле не вызывают.
Ау мало можно найти пронзительнее текстов, чем "Он живой и светится…" или "Запах неба и махорочки". Впрочем, и "взрослая" вещь Драгунского "Сегодня и ежедневно" трагична донельзя — однако ж такого отторжения у меня не вызывает.
Причём я против подхода "это в детстве нужно", etc. - потому что он мне напоминает индульгенцию на пересаливание.
Типа — вот в детстве пойдёт впрок, это ничего, что избыточно. Но мне сдаётся, что сентиментальностью лучше не перебарщивать с самого начала.
И на книгах Яковлева нет грифа "Людям старше 18 лет не читать". Кстати, его не только дети любят, но и взрослые — я и сам его любил.
Но вот этот лобовой приём использования сентиментальности вызывает во мне отторжение, подобно тому как манипуляции Жеглова с кошельком пугают Шарапова. Вроде бы мы с автором на одной стороне, мы оба за Красную Армию, против обидчиков женщин и детей, за любовь к животным, но хитрый аппарат, эта литературная слёзовыжималка мне решительно не нравится.
Конечно, я тоже считаю, что вор должен сидеть в тюрьме, но благодаря честному приёму, без подкидывания кошелька.
А Яковлев действует на меня совершенно химически, как фотографии плачущих детей. Из меня, не очень молодого мужчины он и теперь выжимает слезу — даже против моей воли. Поэтому это для меня чрезвычайно неприятный феномен.
Впрочем, о другом — есть у него такой рассказ о парикмахере и повешенной в Болгарии партизанке. Так Яковлев проговаривается о том, как накрепко связано наше сознание с войной. ("Наше" — это сознание нескольких поколений, из которого выдерни Отечественную войну, рухнет все, посыпется, как карточный домик). Так вот, Яковлев пишет: "Наши корни уходят далеко в ту войну, и если отрубить их, мы засохнем, потому что в темных глубинах войны таится не только чаша боли и утрат, но и любовь, которая дает силы жить".
Извините, если кого обидел.
14 июня 2008
История про погоду
Освежающий ливень, да.
Извините, если кого обидел.
15 июня 2008
История про фантастов в естественных местах обитания
Чудовищные споры об отделении фантастики от литературы (с криками "А вас здесь не стояло!" "Гильгамеш — первый фантаст!") разрешаются просто: писатели фантасты — это те, кто ездит на Конвенты. Конечно, писатель-фантаст может заболеть, пропить все деньги, в тюрьму, прости Господи, попасть и — не приехать (И тогда друзья долгие бессонные ночи на Конвенте пьют за его здоровье и благополучие). Этот критерий удивительно точно работает, и не надо никаких придуманных "фантастических допущений в тексте", и прочей неловкой наукообразности. Увидели в коридоре пансионата — пиши в фантасты.
Но мне нужно повиниться — на последней сходке фантастов я увидел двух подруг с человеческими лицами. Они испуганно озирались, и я понял, что это нормальные люди. (Девушки оказались мультипликаторами). Слово за слово, я разговорился с ними и обещал познакомить с настоящими фантастами. И вот я стал подводить их к разным людям и знакомить. Только подводил я их к одним людям, а говорил про других. Писателя Зорича выдал за писателя Злотникова, да и придумал на ходу историю со складом оружия в его подвале. Брата Мидянина, наоборот, выдал за Зорича, да и сочинил, что тот строит на даче триеру. Рассказал о фальшивом телескопе писателя Громова, знакомя девушек с Лазарчуком. Лукьяненко выдал за Перумова, а Перумова за Дивова.
В одном старом советском фильме два молодых подонка встречали провинциальную девушку на ступенях консерватории, и один тут же выдал себя за Станиславского, а другой — за Немировича-Данченко. Я был не лучше.
Но оказалось, что у нас есть общие знакомые, и на днях мне пересказали чужих впечатлений. И вот дело дошло до главного: "Видели мы много сумасшедших, но эти были самые необычные. И мы пытались понять, кто там кто… (Я вздрогнул)… Но они все были на одно лицо! На одно лицо!"…
Извините, если кого обидел.
16 июня 2008
История про молчание
Какой-то сегодня был тяжёлый день, тревожный и бессмысленный — будто кто-то сзади взял за плечо, да держит, не давая оглянуться и узнать. Тут надо бы было написать что-то весёлое, ан нет.
Я вспомнил, что в этом году исполнилось сто лет со дня выхода (кстати, изначально — надиктовки на эдисоновский фонограф) статьи Толстого "Не могу молчать".
Статье не повезло, потому что её название превратилось в мем, риторическое восклицание. Её начали трактовать, да так что, казалось, речь идёт о разных текстах.
А слова Толстого страшные, потому что безнадёжные.
И не потому что эти слова никто не слышит, а потому что слово изречённое летит толпой как лист, жухнет на лету, меняет цвет. И вот все уже повторяют это слова — ан нет, вышла какая-то хуйня.
Тут ведь трагедия в том (и мы это сейчас понимаем), что найдись на троне какой второй Толстой, раздай он землю крестьянам — начнётся такая резня, что мало не покажется. (И не показалось, собственно).
И некуда податься — что ни сделай, всё плохо будет.
Всё не так, лучше не стало и человечество не улучшилось.
Извините, если кого обидел.
17 июня 2008
История про Египет
Вообще, история с Солкиным в "Школе злословия" очень интересна. Это как с каким-нибудь приключением, когда ты вляпаешься вдали от дома в неприятную историю, спиздят бумажник, обвинят в чём-то, зато потом, при отстутствии прочих последствий, становится источником множества баек и даже бросает какой-то героический отсвет на рассказчика.
Так и здесь — скверный анекдот приводит к постановке нескольких интересных вопросов.
Во-первых, как условное добро должно дискутировать с условным злом? Можно ли плюнуть в собеседника, кричать на него, а потом забив досмерти табуреткой, помочиться на труп? Это интересный вопрос, и пока я не придумал, как на него ответить.
Во-вторых, это вопрос о нашей компетенции. Дело в том, что у нас как бы два полюса компетенции — все могут говорить обо всём (и это поддерживается, по крайней мере на словах, диктатурой демократии), другая крайность — требовать