Феликс был побежден, у него давление в шинах сразу упало, он промямлил:
— Нам отказались вернуть деньги за несостоявшиеся снимки.
— Почему снимки не состоялись?
— Потому что мы не могли исполнить те требования, которые предъявил ваш фотограф, — лопотал Феликс, потеряв инициативу.
Что ж, директор с великим вниманием вник в дело, заверил, что деньги будут возвращены, и вежливейше пожелал Феликсу успеха. Бестия, а не начальник!
— Ну, — говорит мне потухший Феликс, — ты, кажется, хотел прогуляться?
Кассирша наша в фотоателье, кощеиха бессмертная, встретила нас словами:
— Да вот же ваши деньги, я вам хотела отдать, а вы куда-то ушли!
Давно я такого не видел. То есть вообще никогда не видел. В библиотеках, где я провожу мою жизнь, таких старух не бывает, туда не так скоро проникают перемены реальной жизни.
— «Хотела отдать»?.. — Феликс вонзил в нее разъяренный взгляд. — Бабуля, старому врать — что богатому красть, грех-то какой, ай-яй-яй!
— Да я вас первый раз вижу! — закричала старуха. — Все такие нервные! Молодые, а уже нервные. Мне семьдесят пять лет, а я все еще работаю, и ничего, не нервная!
Покинули мы с Феликсом сей приют спокойствия, трудов и вдохновенья, обитель дальнюю трудов и чистых нег.
— Все, мой друг, прощай! — сказал Феликс без сил. — Покоя сердце просит. Доконала меня сия старуха.
— Я тебя предупреждал!
Дома в тот вечер мать чуть не отплясывала триумфальную пляску победы над поверженным отцом:
— Ну что, это и есть твой хваленый «уральский» характер? Разуй глаза, вот плоды вашего царства лжи, уже старуха нагло врет, ей о душе бы подумать, да у нее души нет, вы душу-то отменили, разрешили без нее, всему народу индульгенция вышла: кумачи с лозунгами вместо совести. «Наш народ, наш народ!..» Богоносец!
Хуже любого ругательства.
— Ну ты полегче! У себя дома я этого не потерплю! — не очень убежденно сказал отец сухим тоном.
— Вот именно! — ликовала мать. — Вся ваша идеология: «полегче» и «не потерплю», ею-то вы и выковали все, чем мы теперь наслаждаемся.
— Значит, мы виноваты, идеология! Испортили народ. Да он испокон веку таким был, народ твой!..
Мать сразу успокоилась. Она выиграла. Это был приговор, вынесенный устами подсудимого.
— Вот так и надо говорить: как были они быдлом, так и остались, — примирилась мать. — А то умильную рожу все строил! «Уральский характер...»
Я сидел в своей комнате за столом, раскрыв общую тетрадку, в которой расписывал процесс над Феликсом. Недавно в нашем студенческом театре был спектакль о трагической жизни Николая Островского после: как обессмысливалась на его глазах — на его прозревающих глазах — вся надрывная борьба его юности. Мембраны щек актера трепетали от бессильной ярости, в зале стояла жуткая тишина, а у парня рядом со мной громко урчало в животе — неустоявшийся организм и студенческая столовка... Он страдал от этих своих звуков больше, чем от гибели идеалов.
...Кажется, родители рассорились до «молчанки», и их голоса больше не мешают мне.
Итак, мой герой Гамлет уехал на месяц на некие строительные работы. Процесс происходит в некоем вымышленном государстве, но преступление требует конкретных обстоятельств. Вот уж мой принц должен и работать — вздымать и ворочать что-то тяжелое, задыхаясь от пыли, усталости и пота. Похрустывают его изящные хрящи, костенеет его гибкость, и хрипнет его голос день ото дня, матереет в мужика Гамлет.
Пока он в отсутствии, Феликс ведет с Офелией вероломные беседы. Приходит чуть не каждый день и сидит.
Перехватит отпущенный Гамлетом поводок и незаметно заведет эту бедную Офелию куда-нибудь в дикие дебри и бросит там, чтоб обратной дороги не нашла, как мальчик-с-пальчик.
Но атавизм «категорического императива» в нем корчится и требует, чтобы он взял в свои руки судьбу другого существа не раньше, чем привяжется к нему сам. Чтобы отнять не у Гамлета, а у себя. Он ведь гордый человек, Феликс. Отдать свое, а не чужое, иначе жертвоприношение теряет силу и смысл.
Итак, Феликс сидел у Офелии и нагнетал в себе хорошее к ней отношение. Он соблазнял себя всеми соблазнами ее юности. «Смотри, идиот, нежная кожа, а как пушисты, чисты и, вероятно, душисты ее светлые волосы, а вот она поднялась, потянулась за книгой — заметь, как тонок ее торс, не разнесенный пока десятилетиями поглощения пищи. Это еще впереди у нее — десятилетия поглощения. Как не избавить ее от такого будущего?..» И снова, застав себя убегающим прочь на дороге любви, он насильно себя возвращает: «Смотри, идиот, нежная кожа...»
Иногда они просто болтают, Феликс хотел бы даже понравиться ей: он прилагает к ее сердцу рычаг и со ржавым скрипом — кр-р-рч‑ч... с натугой поворачивает его от Гамлета в свою сторону. Называется: вызываю огонь на себя. Сам погибай, а друга выручай. «Не досталась никому, только богу одному».
Но ему не удается быть для нее интересным: он страшен ей. Конечно, кровь ее все же волнуется: на что-то же дан ему отважный, изогнутый, как своды собора, лоб, на что-то ему стать молодого тела, смуглая кожа, блестящая гуща волос и сверкание взгляда — Шопенгауэр свидетельствует, что лишь это свечение глаз, одно лишь оно есть знак гения, не верь ничему больше.
Но иногда он уставит на нее свой особый взгляд: рептильный, немигающий, стомиллионолетний, неотвратимый — вот тогда в ней срабатывает инстинкт опасности. Шарахается от него ее бедное сознание. От его красоты и ума.
— Офелия, для чего бы это природа создала тебя, а?
Она уже сдала два вступительных экзамена. Еще немного — и станет студенткой мединститута. Стало быть — что? — природа создала ее для врачевания?
— Не знаю. Жить, работать. Любить... — пытается угадать. Угодить.
— Молодец, — насмешливо поощряет Феликс. Подсказывает: — Продолжить род.
— Ну... Не знаю, — теряется.
— А тебе не обидно, не оскорбительно, когда ты чего-нибудь не знаешь — вот как сейчас. Тебе это терпимо?
Она подчиняется ему полностью. Она не сопротивляется. Непонятное — значит, сильное. Она подчиняется силе, не пытаясь ее понять.
— Что же тут обидного?
— Но для чего-то ведь есть