Но он и себя при этом испытывал. Свою силу подвергал испытанию больше, чем их слабость. Он хотел знать предел своей силы, а не их слабости. Он должен был научиться использовать ту энергию, которая извлекается из преодоления привычных представлений. Превозмогая собственный «страх, надо полученную энергию передать в чужое сознание, чтоб оно содрогнулось от импульса жара, входящего в мозг вместе с чудовищной мыслью. Энергия всех революций.
— Считаете себя вправе??? — наконец выдохнула она из себя этот насильно внедренный в нее ужас.
— Да!!!
Она дрожала, а Феликс энергично сорвал несколько зонтиков с созревающими семенами и стал толкать ей в карман куртки — она вырывалась, как будто он ей в рот напихивал эту отраву, а не в карман, вытряхивала семена на землю и потом долго с отвращением отирала руки о ткань куртки. И после этого заплакала. Она поникла головой и пошла с огорода прочь — раздавленная, слабыми ногами.
Никуда не денется, пешком не уйдет.
Феликс пришел к электричке спустя двадцать минут. Она стояла одна на платформе, она уже не плакала, но остаточно дрожала, стуча зубами. Приступ ужаса кончился, и она жила дальше, как надломленное растение, худо-бедно заживившее свой стебель, хоть и с недостаточным теперь движением соков.
Феликс сел в электричке с ней рядом (она съежилась), но во всю дорогу не проронил ни слова. На следующий день явился к ней опять. Поставил на стол аптечную бутылочку с мутным соком, тихо сказал:
— Вот цикута, Офелия.
И больше ничего не сказал.
И она, сломленная, безвольная, не сошвырнула этот пузырек со стола.
— Избранные знают, что они избранные, — сказал Феликс.
— Ты преступник, — прошелестела Офелия, и он ушел, но не забывал являться каждый день.
— Черное платье и молчаливость, — хвалил, — делают умными всех женщин.
Потом он перестал ходить, но был уже необходим ей. Так наркоманы пристращаются к убивающему яду. Она уже нуждалась в ежедневной дозе этой отравы и пришла сама.
У Феликса на столе лежали «Бесы» Достоевского. Он рассказал ей про Кириллова, пленника одной идеи: кто хочет главной свободы, тот должен сметь убить себя. «Высший пункт своеволия! Для меня нет выше идеи, что бога нет. Человек выдумывает бога, чтобы жить, не убивая себя. Я первый не захотел выдумывать себе бога. И поэтому должен быть бесстрашен. Потому что свобода — это одно только бесстрашие. А всякий бог — это страх». Он должен погибнуть в тот момент, когда сам себе постановит, а не по принуждению обстоятельств, поэтому когда ему плохо, когда «все подлецы», он не должен убивать себя. Этим актом он спасет всех людей, потому что человек, не боящийся боли и воспринимающий смерть как рядовое текущее событие, станет неуязвим, и тогда вся политика прекратится, и войны лишатся смысла, потому что потеряют всякий трагизм в своем содержании. И тогда начнется новая история свободного человека «без бога». И время пресуществится в вечность.
— Но, — сказал Феликс, — один спаситель уже был. Тоже дал пример свободы воли. Фактически он добровольно избрал смерть. Но люди притворились, что не поняли, чему он их учил. Только и знай талдычат: спаситель, спаситель... Потому что люди — ничтожества, — сказал Феликс и посмотрел в глаза Офелии прозрачным бесконечным страшным взглядом.
Событийный ряд таков. Офелия провалила последний экзамен и собралась ехать к Гамлету за утешением.
Отец не хотел ее отпустить. (Ну, как же, потеряет там свой драгоценный капитал невинности, продажную стоимость...) А она все равно заранее купила билет на автобус, акт своеволия хотела совершить, и с отцом они поссорились. Он сказал: «Покажи билет!» — «Зачем тебе?» — «Я хочу только убедиться, что ты действительно сошла с ума». Она показала. Отец вероломно выдернул его и порвал, обрывки вверх подбросил — от чувства.
На следующий день, когда он вернулся со службы, она была мертва. Склянка из-под цикуты стояла на столе, на ней были только ее и Феликса отпечатки пальцев.
Феликса взяли.
А вот и Корабельников
Олеська не приехала ни на следующий день после экзаменов, ни через неделю. Я уже начал побаиваться всерьез: а не взяли ли действительно Феликса.
Позвонить в город здесь было неоткуда.
Вырваться нельзя, у каждого из ребят нашлась бы тоже пара-тройка безотлагательных причин поехать, но ведь все для этого терпеливо дожидаются землетрясения, урагана или хотя бы дождя — когда стихийное бедствие позволит прервать работу.
Деревня, где мы строим коровник, в сотне километров от города, ходит через нас транзитный автобус.
На вечерней зорьке сядешь на высоком крыльце нашего барака — вся панорама перед тобой, все пределы: лес, озеро, шоссе и поле.
Мне видно отсюда, что у тети Шуры нынче гости, сама она с перегретым лицом снует по двору — по хозяйству; один гость в майке уже дошел до эллипса и стоит у забора, зыблясь, держась за пики штакетин: то уронит голову в тоску, то воззрится вдаль, в золотой закат, взыскуя смысла жизни.
Взявшись за руки, бегут две шестилетки — в кино; они уже опоздали, но их пустят: каждый пятнадчик тут в клубе на счету и, случается, кино не крутят, если не набирается пятнадчиков на экономическое оправдание. Тут не пишут на афише «до шестнадцати лет», иначе плана не сделать: ходят в кино только дети. Взрослые являются лишь на индийские фильмы.
Вон белобрысый Сашка на велосипеде гонит корову, он ерзает через раму, ему десять лет, и все-то ребятишки в этой деревне такой же белобрысой масти.
Есть защищенность и уют в том, что вся жизнь проходит здесь в полной обозримости.
Чья-то заполошная овца заблудилась посреди дороги и блеет-голосит, не знает, куда кинуться. Вон и хозяйка рысью поспешает на выручку животному, издали приговаривая слова утешения.
Две тетки переговариваются через улицу, не дашь ли, мол, безмен ягоды взвесить — бери, жалко, что ли!
И этот закат — солнце, как желтую таблетку, растворило, развело в прозрачной дымке, и раствором этим золотым сплошь залита деревня. Пробираются сквозь него люди, гуси и коровы, смыкается золотое свечение за их спинами, размывает силуэты, и дорого бы я дал, если бы один из этих силуэтов, приблизившись, явил Олеськины черты...
Неужели, правда, могло сбыться