видеть Николая?» — «Хочу, очень хочу, но разве можно плен?» — «Я знаю, Шурочка. Я все понимаю. Но иногда всякое подумаешь…»
Она так и не дождалась ни Николая, ни наших. Она умерла в тот день, когда немцы подожгли соседний, двадцать шестой номер. «Почему такой дым? — спрашивала она. — Надо, вероятно, прочистить дымоходы. Ты попроси Егора, он согласится. Он всегда соглашается, когда его попросят». Она умерла в восемь часов вечера, а в девять пришли эсэсовцы и вынесли всю обстановку, оставили только кровать, на которой лежала мама — маленькая, совсем как ребенок, — два стула и стол. Они были поедены шашелем, и эсэсовцы не захотели их брать.
Она похоронила маму без гроба. Егор помогал копать могилу. Он же достал подводу, на которой везли маму — просто так, завернутую в простыню. Это было в конце октября прошлого года. Через две недели пришли наши.
Она даже не помнит, как попала в эту квартиру. Вероятно, соседи привели. Сначала их было много — человек десять в одной комнате, с детьми, с какими-то узлами. Потом, когда гитлеровцы стали угонять жителей, соседки одна за другой исчезли, разбежались по окраинам, пригородным селам. Она осталась одна, совсем одна в пустой квартире. Днем сидела на чердаке, когда немцы ходили по квартирам, на ночь спускалась вниз.
В ночь на шестое ноября на улице все время была перестрелка. Всю ночь она просидела на чердаке. Сквозь слуховое окошко было видно, как горит город. Утром она спустилась в квартиру. В ней были бойцы, наши бойцы.
Может ли понять Николай, что значит увидеть своих после двух с половиной лет? После того, как немцы были под самым Сталинградом и целый день их радио кричало, что Советская армия почти полностью уничтожена. Может ли он это понять? Она смотрела на этих солдат — грязных, обросших, пропахших насквозь махоркой и по́том, и они ей казались красивее всех. Она стирала им белье, латала и штопала обмундирование, варила им обед. Один из них был ранен — совсем молоденький лейтенант, какой-то их начальник. Его нельзя было переносить, и он лежал тут же, на единственной кровати, и она за ним ухаживала. Госпитали были переполнены, люди лежали на полу. Его часть ушла вперед, он остался у нее.
Соседки — новые, появившиеся после освобождения города, — стали шушукаться чуть ли не с первого дня. В разговорах с ней они называли его не иначе как «ваш». «Вашему там письмо пришло. Ваш опять расплескал вокруг умывальника воду».
У него были перебиты обе ноги. Это было, очевидно, очень больно, но он не стонал, а только стискивал зубы и смотрел в потолок. Когда бойцы уходили, многие из них плакали. Они любили своего лейтенанта и за глаза называли его Федюшей. Он был моложе самого молодого из своих бойцов — ему было только девятнадцать лет, а на вид и того меньше. У него еще был пушок на верхней губе, а бороды совсем не было.
Боже мой, Шура чувствовала себя совсем старухой рядом с ним. Когда перед стиркой, меняя ему рубашку, она смотрела на его совсем еще мальчишеское тело с выдающимися ключицами и лопатками, ей казалось, что это ее сын, хотя она была всего лишь на пять лет старше его.
Потом его забрали в госпиталь. Она носила ему передачу — какие-то жалкие булочки и сметану, которую он очень любил. Через полгода он уже ходил на костылях. Его демобилизовали и дали ему вторую группу. Жить ему было негде. Семья его, отец и мать, жила где-то около Риги — отец до войны работал на заводе ВЭФ, — но там были еще немцы. Она поступила так, как, по ее мнению, поступил бы каждый на ее месте, — ведь он прожил здесь почти три месяца и все равно соседи называли его «ваш».
И случилось то, что не могло не случиться, когда двое молодых людей живут под одной крышей.
Была ли это любовь? Со стороны Феди — да. Возможно даже, что это была его первая настоящая любовь, первая любовь человека, прямо со школьной скамьи попавшего в водоворот войны и в этом водовороте столкнувшегося с приласкавшей его женщиной. А со стороны Шуры? Очевидно, тоже да. Но это была какая-то другая любовь, совсем особая, родившаяся из сострадания к этому молоденькому, тяжело раненному человеку, первому человеку с красной звездочкой на пилотке, которого она увидела после двух с половиной лет оккупации.
Так, по крайней мере, объясняла себе Шура, бедная, растерявшаяся, сама не понимавшая, что происходит, Шура. Ведь все эти годы она думала только о Николае. Часто по ночам, закрыв глаза, она лежала и думала о нем. Она старалась представить его себе в военной форме, в которой никогда его не видела, — когда она с ним прощалась, он был в лыжном костюме и тапочках на босу ногу, — и он рисовался ей почему-то в каске, которая, как ей казалось, очень должна была ему идти, и с гранатами на поясе. Солдаты должны его любить, думала она, любить и уважать, потому что он был прост, весел и смел, — в этом она не сомневалась. Она не верила в его смерть, она ждала его. Она тысячу раз представляла себе, как он постучит в комнату, войдет, посмотрит на нее. И ей становилось вдруг радостно и весело.
Может ли Николай все это понять? И захочет ли? Понять ее одиночество, ее тоску. Она ждала Николая, но его не было. Она ждала писем, их тоже не было. Она понимала, что чем дольше Федя живет у нее, тем положение становится сложнее. Но она ничего не могла с собой поделать, она боялась одиночества, больше всего боялась одиночества. Она ждала Николая.
И вот он приехал. И она ему ничего не сказала. Она не нашла в себе смелости заговорить об этом первой. А он даже ни разу не улыбнулся. Он сидел и курил трубку. Вот и все…
Шура и Сергей молча прошли Петровскую аллею. Возле сожженной библиотеки расстались. Сергей пошел направо, Шура подождала, пока он скроется, потом пешком пошла домой.
9
Рана Николая быстро заживала. Тот самый Гоглидзе, о котором говорил когда-то Сергей, флегматичный, невозмутимый хирург, произносивший не больше десяти-двенадцати слов в день и со скучающим, безразличным видом делавший самые сложные операции, щупал своими большими, красивыми пальцами с коротко остриженными ногтями рану Николая и, позевывая, говорил:
— Что ж, можно уже и к физическим приступать…
Это значило, что грануляция идет