угодно просись, только не на военный завод и не в шахту. А если в дороге подвернется случай бежать, убегай, перебудешь какое-то время в Кагарлыке, у дядьки Иосифа, мне дашь знать о себе. Дома не появляйся, потому что опять заберут, еще и бить станут, ироды...
Перед Павловским неожиданно вырос Степан Оберемок.
Хлопцы сдержанно поздоровались.
— Провожаешь кого-то? — спросил Павловский.
— Нет, сам еду, — озлобленно ответил Оберемок. — Вчера смотрел кино, выходим, а тут облава. Всех, кто не имел при себе аусвайсов, на машины — и сюда. Не разрешили и домой забежать. Немного перешерстили на медкомиссии, меня признали годным. Вот так и попал с корабля на бал...
— Даже харчей не разрешили взять на дорогу?..
— Побуду на диете. — Оберемок не держал в руках ни чемодана, ни узелка. — Хотят, чтобы я ишачил на них, так пусть кормят.
Павловский засунул руку в карман стеганки, достал деньги.
— Возьми, Степа. Сегодня зарплату выдали. Что-нибудь купишь на станциях во время стоянок.
— А ты как же? — Оберемок был и удивлен, и поражен.
— Бери! Я — дома, перебьюсь. Никого не встречал из наших?
— Нет. Здесь и киевляне, и из районов области. Хватают где только можно, лишь бы выполнить разнарядку. Людоловы двадцатого века, будь они трижды прокляты.
Изнервничавшийся Оберемок был доведен до отчаяния. Так выглядели и все другие, заполнившие перрон: поникшие, беспомощные, как малые дети, отбившиеся от дома. С ними были матери, отцы — опора, на которую дети рассчитывают в первую очередь, но и они сейчас ничего не могли поделать. Над всем властвовала неумолимая, жестокая сила.
На другом конце перрона всплеснулся плач, он множился, в него вплетались чьи-то крики, рыдания. Вероятно, там объявили посадку. Паровоз, до сих пор напоминавший громаду мертвого металла, зашипел парами, раскурил свою обгоревшую трубку.
— Пойду и я, все равно ведь затолкают, как скотину, — сказал Оберемок, угрюмо посмотрев на полицаев.
— Иди. — Павловский подал ему руку. — Держись, друг. Коли выпали тебе на долю такие испытания, надо крепиться. Постарайся запомнить все, что изведаешь в ихнем «раю», а будет возможность, так и запиши. Знай: ты отправляешься туда как свидетель. Так и другим в вагоне скажи. Еще придет время, когда эти выродки будут отвечать за все издевательства и насилия.
Они обнялись, крепко похлопали друг друга по спине, как надлежит прощаться мужчинам, и Степан пошел. Отовсюду слышались выкрики: «Шнель! По вагонам! Отойди назад!..» Одних грубо отталкивали, других волокли к эшелону, грозились кулаками. Простоволосая женщина обратилась к немцу-надсмотрщику, умоляя отпустить дочь: «Единственная помощница у меня, а сама я хворая», тот отстранил ее рукой, зло обругал полицая, попавшегося ему на глаза. Тогда двое верзил схватили женщину под руки, отвели в сторону. Павловский услышал слова одного из них: «Напрасно вы, тетка, проливаете слезы, она вам гостинцев привезет из Германии»... Бледная, истощенная, измученная, женщина проговорила, ни к кому не обращаясь: «А чтоб вы провалились, нелюди!»
Сердце Павловского обливалось кровью. Он чувствовал себя и на месте той женщины, которую вели под руки полицаи, и вон тем подростком, попытавшимся спрятаться под вагоном, а его оттуда выволокли и надавали тумаков, сочувствовал и девушке в шубке, к которой долго приставал конопатый полицай, а она плюнула ему в физиономию и гордо, как на эшафот, направилась к вагону, и опечаленным отцом, дававшим наставления своему сыну: «Куда угодно просись, только не на военный завод и не в шахту». Эти картины потрясли Павловского. Ему вдруг захотелось растерзать хотя бы одного из этих людоедов или заткнуть уши и бежать прочь, но он превозмог себя, он должен видеть, запомнить это все и, подобно Степану Оберемку, тоже выступить свидетелем.
Перрон постепенно опустел, на нем остались только провожающие. Двери теплушек железно заскрипели, раздался гудок, и поезд тронулся. Из окошек выглядывали десятки лиц, что-то кричали, махали руками, иные в отчаянии колотили в стены, словно пытались пробиться на волю. Обгоняя один другого, за эшелоном длинной процессией двигались люди, тоже взмахивали платочками, кричали вдогонку: «Павлуша!», «Ганя!», но все заметнее отставали от набиравшего скорость состава. Павловский пытался отыскать глазами Оберемка и не нашел. Тем временем мимо здания вокзала, качаясь и дребезжа, проходил последний вагон, и в этот миг ливень выкриков, стонов, лязганья металла, стука сотен кулаков в стены перекрыл звонкий и высокий, словно рванули натянутую струну, девичий голос:
— Костик, проща-ай! Женя мне рассказала все...
Что-то до боли знакомое, родное послышалось Павловскому в этом голосе. Он прикипел взглядом к одному из окошечек. Сердце бурно застучало, распирая грудь, в мозгу сверкнул огонь... Это была Лиля Томашевич.
— Ли-ля! — закричал изо всех сил и побежал за поездом. В конце перрона провалился в сугроб, выкарабкался и взбежал на железнодорожное полотно. Какое-то время расстояние между ним и последним вагоном не менялось, словно их связывала невидимая цепь, затем оно начало увеличиваться: сперва незаметно, на считанные сантиметры, далее на метр, на несколько метров, поезд был недосягаем для бегуна, но Павловский не понимал этого или не хотел понимать, еще и еще выжимал из себя остатки сил, цепляясь взглядом за вагон, который все отдалялся. «Поеду с нею, — горячечно работала мысль, — мы убежим, вернемся в Киев, будем вместе работать в подполье. А если не удастся бежать в пути, я вырву ее даже из того ада. Она любит меня, узнала обо всем от Жени Пелюх и поняла свою ошибку. Теперь мы будем неразлучны. Только бы догнать поезд... Не сейчас, так в пути, на какой-нибудь далекой станции. Не будут же их везти без остановок до самой Германии. Лиля так обрадовалась, увидев меня, назвала Костиком. Я должен, должен спасти ее...»
А темный квадрат последнего вагона становился все меньше и меньше, исчезал в предвечерних сумерках, уже не слышен был и перестук колес на рельсах, а Павловский бежал и бежал. Сколько времени длился этот бег, он не знает. Час, два, может — вечность. Наконец ему стало трудно дышать, ноги ослабели, еще хватило сил, чтобы крикнуть! «Ли-ля!» — и он упал лицом в снег.
Очнулся, когда левая щека застыла на морозе, пальцы рук покалывало как иголками. Встал, отряхнул заснеженную стеганку. Вспомнил все. Лили нет, отныне напрасно искать ее в Киеве. Сердце пронзила щемящая боль, и он заплакал.