как раз и предназначены для того, чтобы удалять с дверей наплывы смолы и прилипающую к ней коксовую осыпь. И вот этих щеток снабженцы не могут нигде достать. Отсюда — потери, утечка в атмосферу коксового газа. Не случайно работники цеха улавливания бьют тревогу, когда дымят двери коксовых печей. Ведь коксовики — весь завод «кормят»...
— Давай жми, Тимофеич, — прервала его мысли Анна.
И Сергей Тимофеевич подумал о ней: «Ненадолго же хватило тебе «характера». Он зримо представлял, потому что и сам может это делать, как Анна подвела к ванне — направляющей раме двересъемной машины — дальний конец коксоприемного вагона, как бесстрашно движется навстречу раскаленной лавине, будто стелется под нее. Зловеще шумит огненный водопад: все ближе и ближе, кажется, вот-вот накроет, испепелит... но в последний момент, почти перед самой кабиной электровоза, вдруг иссякает. Тогда Анна запросто прет перед собой полыхающий, искрящийся жар к тушильной башне. Там на него одновременно обрушиваются тысячи водяных струй, и к небу вздымается белое грибовидное облако, чем-то отдаленно напоминающее атомный взрыв, каким его рисуют на учебных плакатах гражданской обороны.
Сергей Тимофеевич хорошо знает Маркелову дочку. Отчаянная голова! Не всякая женщина отважится избрать такое дело. Работать с ней в одной смене — удовольствие. Но уж больно развязно ведет себя. Уродится же вот такое охочее до плотских радостей! Из-за этого и мужа потеряла. Сначала лупил ее, уличив в изменах, а потом ушел. И осталась она с ребенком — сама себе хозяйка. Был бы жив Маркел, может быть, совсем иначе сложилась Анькина судьба. Мать просто не имела сил держать ее в руках... Вот теперь к нему цепляется, затрагивает, дразнит.
А Анька снова и снова не без озорства требовала:
— Давай, Тимофеич, жми!
* * *
Если надо выдать за смену восемьдесят две печки — тут уж некогда прохлаждаться. Это Сергею Тимофеевичу не грозит запарка. Его движения точны и доведены почти до автоматизма. Ему не надо соображать, какая операция — следующая, за какой рычаг браться.
И все же Сергею Тимофеевичу невмоготу: от печей, от накалившейся на солнце кабины пышет жаром. И ветер не освежает — сухой, горячий. Налетел он, как обычно, внезапно — этот стремительный восточный ветер, и принес с собой зной далеких пустынь. А ему вспомнилась зимняя черная буря. Тогда трое суток не унималась песчаная пурга. Студеный северо-восточный ветер, вольно разгуливавший бесснежной степью, врываясь в теснины карьера, ошалело вздыбливал песок, яростно швырял его на механизмы, на работающих людей. Мельчайшие частицы кремния секли лица и руки рабочих, впивались в кожу, били по глазам, проникали в смазку машин. И они — ветхие, собранные из старья — то и дело останавливались. Особенно транспортеры, которыми подается песок из забоя на погрузку. Растянувшись длинной, изломанной дорогой, они переваливают свою ношу с одной ленты на другую, пока не доставят наверх, и ссыпают в железнодорожные платформы и пульманы. А обслуживает механическое хозяйство дежурный слесарь. Ну-ка успей за всем уследить, предупредить поломку. Да еще в такую непогодь. Вот он и вертелся всю смену в бегах: там покрепит, там подмажет. Забежит в мастерские перекурить, отогреться малость возле печки, сумку с инструментом перекинет через плечо — и снова на линию. Устранял неполадки с какой-то злой остервенелостью. И причиной тому было вовсе не недовольство своим делом. Работа его устраивала. Да и не было оснований претендовать на что-то иное, если такая у него профессия. Слесарь, он и есть слесарь. Конечно, в депо было бы лучше во всех отношениях. Все же его специальность — ремонт паровозов. К тому же крыша над головой — не слепят эти песчаные бури, не секут дожди, не жжет солнце... Однако в транспортноремонтных мастерских устроиться не удалось — не было мест. Но то другой разговор. А что в карьере приходилось всю смену проводить на ветру, на собачьем холоде и к металлу прикипали руки, тоже не главное — на фронте и не такое приходилось испытывать. После того, что вынес на войне, казалось, уже ничто не сможет его согнуть. Только ошибся он, думая так о мирной жизни. Пришли иные трудности, иные боли. И выяснилось, что к ним он, Сергей, вовсе не был готов. Плохо ему было. Очень плохо. Искала выхода скопившаяся на душе муть. Потому и скрипел на зубах песок, яростно взлетал молоток, чтобы обрушиться на зубило, словно оно было виновато во всех его, Сережкиных, бедах.
Срубывал он намертво приржавевшую, со стертыми гранями, гайку, которую уже невозможно было отвернуть ключом. И думал вовсе не о том, что уже чужую работу приходилось выполнять: свою смену дотянул благополучно, мог бы уйти, так сменщик почему-то задержался, а тут — поломка. Сергей пытался понять, когда оно началось, вот то мрачное и мерзкое, что вползло в его жизнь? С чего началось? Может быть, с самых счастливых дней, когда они с Настенькой нашли свою совсем было утерянную любовь? Именно с тех пор в нем поселились и боль, и отрада. Нет, он не мог кривить душой. Это было действительно так. В большое, не знающее границ чувство к
Настеньке временами врывалось вот то, о чем когда-то говорил отец и дядька Кондрат, и жалило, терзало. Правда, он всегда помнил, что сам шел на это. У него хватало мужества всякий раз подавлять в себе просыпающуюся ревность. Любовь побеждала то темное, звериное, что порой подступало к нему, и уносила его на своих чистых крыльях. Так было всегда с той памятной ноябрьской их весны сорок третьего года, когда, наконец, обрели друг друга. Потом они расстались, разлученные войной, и только письма метались между ними тревожными, торопливыми исповедями...
В памяти всплыла встреча с отцом, вот та, послевоенная, когда отец поносил себя самыми последними словами за то, что не сберег мать, и плакал горькими слезами. «Я негодяй, подлый негодяй и трус», — упрямо твердил, не слушая увещеваний. Его мучила мысль, будто отсиживался в тылу, когда жена и сын подвергали свои жизни опасности. Сергей Тимофеевич помнит как поразил его тот взрыв отчаяния, граничащий с истерикой. Нет, никогда Сергей Тимофеевич не видел отца таким безвольным, как тогда. Во всем его облике неожиданно проглянула подступающая старость. Это печальное открытие поразило, ошеломило, наполнило душу жалостью. В порыве сыновней нежности он обнял отца. А слов не нашел. Да и не искал — тогда он впервые узнал, что молчание порой нужнее самых красноречивых слов.
В деповской конторке почти ничего не изменилось. Разве что исчезла койка и посуды не было видно. На том же месте висел портрет матери в форме старшины медицинской службы. Отец достал