Но если не меня, то кого? Чем чаще я ломал голову над этой загадкой, тем отчетливей представлял себе ее в больничной палате, с лицом в старческих мушках, оспинках и с пергаментными висками. Ее легендарные кудри поблекли и сбились в ватные букли. Она смотрела на меня из далекого мне российского настоящего (ставшего для меня недоступным прошлым) неморгающим оком, как бы укоряя меня за то, что я решил переменить место своего жительства, а не образ жизни своего места и внутреннее убожество подменил внешним комфортом – без страхов и секретов вокруг. Секрет же, как я уже говорил, – это залог продолжения истории, и, как учил нас опыт тети Ирены, не стоит спешить с его разоблачением; но секрет при этом должен быть твой, и ничей другой: чужие секреты, как чужие сны, нам неинтересны. Этот мой кошмарный секрет, неведомого мне смысла, оставался там, с ней, а она того и гляди могла сойти с ума или вообще отбыть на тот свет, оставив меня в потустороннем мире эмиграции без всякой надежды возвращения в заветный сюжет русской истории через этот самый секрет, которого я так страшился.
Жизнь там, куда нет возврата, застывает навечно у нас в сознании, и поэтому, когда я, лет через пятнадцать, получил письмо лично от тети Ирены, никакой дистанции времени я не почувствовал: казалось, что я расстался с ней вчера. Однако с этого, так сказать, вчерашнего дня в стране начали происходить метаморфозы, загадочные не только для иностранцев, но и для самих граждан Советской в прошлом державы. «We’ve become emigrants in our own country that has become unrecognisable by a trick of history» («Мы превратились в эмигрантов в собственной стране, ставшей неузнаваемой из-за фокусов истории»), – писала мне тетя Ирена, почему-то по-английски. Мне в голову не приходило, что она знает английский. Неужели та мистическая дама, из глянцевитой бездны граммофонной пластинки, вещала в те волшебные дни моего детства именно на языке, что по воле судьбы (из-за фокусов истории) стал мне вторым родным? Не потому ли я и выбрал Англию своей второй родиной: в поисках, так сказать, эха родных мне с детства, в самой своей загадочности, чужих звуков? Или я, по ее мысли, настолько англизировался, что уже по-русски не разумею?
«Оказавшись в Москве, ты не заметишь перемены своего политического статуса: все мы теперь тут эмигранты-антисоветчики, – продолжала она. – Поскольку между нами больше нет внешних политических преград, мы сможем забыть про географию страны и сосредоточиться на географии души. Если, конечно, ты все еще любишь свою тетку и хочешь знать всю правду». Вовсе не к правде, так я понимаю, стремилось мое сердце: истина заключалась в том, что тетя Ирена стала являться мне в моих ностальгических снах вновь, как и прежде, в ореоле огненно-рыжих волос, в муаровом платье с глубоким декольте, туфли на шпильках, чулки со стрелочкой – моя недостижимая Россия; и я – ей, приветствуя радостный плен, бросал свое сердце: ловите, Ирен!
* * *
После стольких лет разлуки прежняя география оказалась действительно содранной, как старые обои, со стен родного города: вместо памятника Дзержинскому посреди любимой площади торчал обрубленный, как культя, пьедестал; везде были набиты таблички с дореволюционными названиями улиц – номинальные символы прошлого казались новой России прочным залогом будущего. Не было моих детских секретов под стеклышком. Не было ни парадов на Красной площади, ни прорыва сквозь милицейские кордоны, ни азарта погони за бродячей кошкой. Я попал в минуту траурного молчания, на этот раз – в память по самому себе. Москва представала перед глазами как ограбленная квартира – все закоулки помнишь наизусть, но комнаты голые, и везде следы чужих сапог. Я опасался, что таковым предстанет и мое семейное прошлое – ограбленным. Но родной очаг остался прежним, как будто воспроизведенный копировалкой моей памяти: и запах селедочки с вареной картошкой, и зеленый абажур над парчовой бахромой скатерти, и, главное, все то же рыжее сокровище кудрей, золотое руно волос тети Ирены.
Я не верил своим глазам. Дело даже не в том, что я, конечно же, ожидал увидеть старуху с пепельными патлами. В смысле эффекта тут было нечто посильнее накрашенных волос. На ней было и прежнее муаровое платье с глубоким декольте; его вырез в своей отточенности повторял и ее округлое колено, и подъем в туфле, заострившейся шпилькой каблука. Как будто годы прошли не в старении, а в обретении себя прежней. То, что произошло с ней и со страной, как бы повторяло уайльдовскую историю Дориана Грея: как только советская власть рухнула, обезображенная распадом и позором, к моей тете вернулся ее прежний шарм, стать, панаш, как говорят англичане, употребляя французское слово. Взбудораженный встречей, я попробовал заикнуться насчет старой пластинки на патефоне, но меня уже никто не слушал: после первых объятий, раздачи подарков, ахов и вздохов все семейство тут же забыло про меня, вновь сцепившись в политической сваре о будущем России.
Больше всех шумел дядя Аркадий. Он постоянно повторял свой отчет о пребывании на баррикадах у Белого дома во время путча. «Кстати, расскажи там у вас на Би-би-си», – брал он меня за пуговицу, пододвигая свой стул вплотную. В который раз он предлагал британскому радио историю о том, как все участники выстроились в цепи, взявшись за локти, против танков, и когда все хором стали скандировать: «Сво-бо-да», то с дальнего конца, услышав, тут же подхватили: «Би-би-си».
«Свобода, понимаешь? Либерти, наша американская радиостанция», – разъяснял он мне, как иностранцу.
«Вас, заслуженных участников этих баррикад, расплодилось столько же, сколько старых большевиков с бревном при Ленине на революционном субботнике», – вставила тетя Ирена; мне даже показалось, что она мне подмигнула.
«Ты, Ирена, закоснела в своем цинизме. За эти три дня я полюбил страну и поверил в свой народ», – обернулся к ней дядя Аркадий. Его взгляд увлажнился от собственной вдохновенной растроганности. Ноздри его расширились, двойной подбородок начал дрожать, и усилилась астматическая одышка. Я впервые, может быть, был свидетелем пресловутой параллели между революционной активностью и сексуальной фрустрацией: в его одержимости политикой была физиологическая возбужденность, тем более заметная из-за его преклонного возраста. «Когда на митинге подняли наш российский флаг, мне, ей-богу, хотелось плакать от восторга, как мальчишке».
«Dear me!» – скривилась в иронической улыбке тетя Ирена, обращаясь ко мне конфиденциально по-английски. Между нами тем самым устанавливались как бы конспиративные отношения. Она повернулась к дяде Аркадию: «Не успели один флаг опустить, другой вздергивают? Вместо пятиконечных звезд кресты понавешаете? Уничтожаете улики своих грязных делишек в недавнем советском прошлом? Бронзового Дзержинского убрали с постамента, но кто его вытравит из сознания миллионов? Уничтожение памятников – это не